* * *
Тем временем случилось так, что Радость заболела какой-то скарлатиной и детей разлучили из боязни, что они заразятся друг от друга. Светику пришлось играть в солдатиков в одиночестве. Дни тянулись теперь дольше обычного, хотя тени в углах столовой, казалось, сгущались раньше, чем прежде.
И теперь, конечно же, бывали парады и смотры, и Светик распаковывал Папу и вынимал его из ваты так же осторожно, как это делала Радость: как он признается сестренке, пусть даже младшей, случись с Папой что-нибудь ужасное? Как и раньше, он ставил фигурку то впереди войска, то на фланге, но все чаще в душу его закрадывалась смутная тревога: он беспокоился о Папе, который сражался на настоящей войне; он боялся, что сестренке станет хуже; но, главное, его мучил приближающийся Великий Пост. Ему предстояло снова идти на исповедь: посмеет ли он признаться в своем великом грехе? Посмеет ли скрыть его? Он старался пока об этом не думать. Легче всего это получалось, когда он играл в войну, потому что война занимает мысли гораздо больше, чем парад.
И вот однажды, когда он отделил «наших» от неприятеля и выстроил их друг против друга, в душе у него похолодело от дурного предчувствия: сегодня все будет плохо.
И действительно, его словно околдовали. Каждый раз, когда он катил шарик в сторону противника, чьи полки стояли на расстоянии один от другого, шарик попадал в промежуток и, никого не задев, скатывался с края стола и терялся в длинном ворсе ковра. И наоборот, когда Светик шел на другой конец стола, чтобы сыграть за неприятеля, все вражеские шарики попадали в цель, укладывая на месте по несколько «наших», а затем, отскочив рикошетом, пробивали бреши в других рядах.
Сначала Светика это даже забавляло: на войне всегда убивают, этого только девчонки не понимают, а он скоро отыграется. Потом, с комом в горле, он начал невольно жульничать: когда стреляли «наши», он старался изо всех сил, а когда приходил черед неприятеля, он бросал шарик почти не глядя, но от этого погибало только больше солдат, потому что шарик катился наискосок, подпрыгивал и, падая, валил «наших», как бомба.
«Наши» потеряли уже треть личного состава, половину, три четверти, в некоторых полках оставалось не более двух-трех человек, а противник наступал стройными рядами, в которых недоставало всего по несколько солдат. Светика раздирали с одной стороны стыд, а с другой – злость. «Нет уж! – кричал он с каждым выстрелом. – Нет уж!» Он чуть не плакал. В глазах стояли слезы. Но в этот день все было против него: его любимые кирасиры, егеря, казаки с пиками вместо штыков падали под градом картечи, а неприятель, чьи части состояли из солдатиков, которых Светик любил меньше других – выцветших, облупившихся, колченогих, – плюс одно соединение японцев и одно – немцев, оставался цел и невредим. Несправедливо.
Светик прибег уж к совсем нечестной уловке. Он устроил новый призыв, мобилизовал для восполнения потерь новых солдат, то есть поставил на ноги и приписал к другим соединениям тех, кто уже погиб в боях. Безуспешно. Новобранцы падали, как и старые служаки, пополнение ни к чему не привело, некоторые солдаты были убиты по три раза. Светик кусал губы и наконец расплакался, что мужчине, а уж тем более офицеру, и вовсе не пристало. Соленые слезы разъедали искусанные губы. Сгущались сумерки.
Светику захотелось опрокинуть рукой все неприятельское войско, сбросить его на пол и объявить, что войну выиграли «наши». Но он устоял перед этим искушением. Он еще раз бросил шарик, и еще несколько оставшихся в живых «наших» повалилось наземь. Все. У Светика не оставалось больше ни единого солдата. Произошло немыслимое: победил неприятель.
Нет.
Он еще не победил.
Плохо видя из-за застилающих глаза слез, Светик пошел за заветной коробкой. Он развернул шелковистую вату, достал из нее фигурку подполковника с поднятой вверх саблей и поставил ее перед неприятелем.
Пахло порохом и конским навозом. Ему хотелось пить. Его лицо почернело, глаза слезились от пыли. От долгой ходьбы ноги его кровоточили, и, как у Лермонтова, [46]рука его «колоть устала». Он чувствовал сильную тошноту, но это было не страшно, так как рвать было нечем. Он упал на землю и пополз между трупами. У одного из них к поясу была прицеплена граната. Приближался неприятельский взвод: враги шли, чеканя шаг, уже как победители. Он выдернул чеку, сосчитал до семи и бросил гранату, уткнувшись носом в грязь, по которой только что полз. Когда после взрыва он поднял голову, неприятельского взвода не было: кругом валялись убитые и раненые с вывороченными наружу кишками, остальные же разбежались, не пожелав еще раз доказывать, что они победители.
Он приподнялся на одно колено. Он ничему не удивлялся: ни тому, что ему не страшно, ни тому, что он здесь. Отец может стать сыном, так почему не наоборот? Он встал на ноги. Вокруг сотни распростертых тел. Пока неприятель приближался, чтобы вновь сгруппироваться, он подумал: «Не могут же все они быть мертвыми». Он пошел, вглядываясь в лица, отыскивая те, у которых глаза были закрыты. Мертвые редко закрывают глаза. Он наклонился. Позвал: «Ребятки мои, братцы!» Он гладил их, поднимал, глядел, как они снова падают, а когда видел, что это притворство, пинал их сапогом: «А ну, встать!»
И вот глаза открываются, разжимаются руки, сгибаются ноги. Он ищет слова, чтобы поднять тех, кто уже не может подняться. Вот зашевелились среди мертвых тел люди, вот они заняли позицию под прикрытием своих убитых товарищей, вот они залегли с ружьями, прицелились, вот уже слышны выстрелы, сначала одиночные, потом – залпом, и неприятель, потрясенный тем, что в него стреляют те, кого он убил уже не меньше трех раз, отступает.
А он продолжает стоять во весь рост. Он понимает, что притягивает к себе пули, что в него наверняка попадут, но он знает и то, что они никогда не победят, если он не будет стоять вот так, у всех на виду.
Он вызывает на себя огонь неприятеля. Он – как будто солнце наоборот, к которому сходятся лучи смерти. Единственная цель его сейчас – получить как можно больше ударов, ибо он знает, что он воплощает собой всех своих товарищей, находящихся между жизнью и смертью. Ему стоит только лишнюю секунду делать вид, что он жив, и все, кто окружает его, восстанут из мертвых – пусть даже он сам умрет, – и будут стрелять, перезаряжать, опять стрелять, пойдут в атаку и победят наконец.
Вдруг он чувствует, как в руку ему впивается пчела, а в плечо – оса. «Только бы не в живот, – думает он. – Пусть в грудь, но не в живот». Но потом подставляет и живот: пусть разорвется диафрагма, пусть все внутренности вытекут через раны, только бы мы победили. Он чувствует боль и страдания всех своих солдат – это их кровь льется вместе с его кровью, это их ошибки и проступки искупает он, это их смертью он умирает…
* * *
– Ну что, Светик? Ты еще не сложил своих солдатиков?
Мама держит в руке керосиновую лампу, а Светик сидит в большом вольтеровском кресле, опустив залитое слезами лицо.
На столе – победа, одержанная маленьким отрядом под командованием Папы, который разгромил превосходящие силы противника. Но Папа… У Папы нет больше сабли, у Папы нет руки: рука, державшая саблю, лежит у его ног. Светик захлебывается от рыданий: «Папа! Папа! Я сломал Папу!» и еще: «Что я скажу сестренке?»
– Ничего страшного, – утешает его Мама.
Но от этих слов Светик начинает плакать еще сильнее.
– Сейчас мы что-нибудь придумаем, – говорит Мама.
Она берет Папу, осматривает его и идет в буфетную за клеем, смазывает им обломки и прижимает один к другому («Ты думаешь, так будет держаться, Мамочка?»), берет две шины и обматывает их навощенной ниткой. Рука приклеена. Сабля снова гордо поднята вверх.
– А когда можно будет снять шины?
– На твоем месте я оставила бы их навсегда.
– Но тогда Радость узнает, что я сломал Папу.
– Быть раненным на войне совсем не стыдно. А теперь быстренько сложи все на место. Скоро ужинать. Сегодня суп из ревеня. Давай-ка я тебе помогу.