Воскресенье, 9 июля, 16.00, вечность
Вот Старшина Зябликов смеется какой-то своей собственной солдатской шутке с рюмкой водки в руке. Ребро ладони рубит воздух, негнущаяся нога вытянута в сторону, но лицо его, сожженное вечным военно-полевым загаром, стало уже живым, а не деревянным, как было вначале, и стрижка бобриком, какая в гарнизонной парикмахерской стоит рублей тридцать, уже не делает его безликим, словно солдатская шинель.
Вот Журналист, глазки у него поросячьи, острые, он все принюхивается; рожа кривая от вранья, а сзади идиотский хвостик, перетянутый красной аптекарской резинкой, выражение лица непроизвольно-наглое, однажды усвоенное и навсегда, кажется, прилипшее, но глядит он сейчас куда-то в небо и думает явно не о деньгах.
Вот присяжная Швед, похожая на Гурченко; она всегда готова с кем-нибудь поскандалить, но из-за чего крик? Ее собственное достоинство прогуляно и пропито, растоптано не один раз, но нет-нет да и снова проступает оно на ее рано постаревшем лице.
Вот слесарь шестого разряда Климов, он неотесан, как его огромные ручищи, и в нем не осталось ничего, кроме любви к жене, а она сейчас умирает от рака в палате, отравленной вонью лекарств и испражнений, и он не может думать ни о чем другом. И это любовь.
А вот и Алла Геннадьевна, любовь моя, светлое сольфеджио, вроде бы училка, волосок к волоску, а в то же время и раскраснелась от вина, растрепана и причесана одновременно, все фыркает, если кто-то сфальшивит, что-нибудь сделает не так, а в то же время видно, какая она домашняя, и каждую минуту готова расхохотаться.
Вот Ри, где еще увидишь такую, ее красота сначала кажется глянцевой, слишком правильной и неживой, но, если приглядеться, черты этого лица еще только тянутся к совершенству, они еще только обещают совершенство тому, кто сумеет вдохнуть в них жизнь. А грудь у нее потрясающая, и она это знает, она не знает порой, куда спрятать эту никчемную грудь и от других, и от себя. А что у нее рот порочный, так это только так кажется, может быть, она его неправильно красит, а может, просто капризный, детский, готовый расплыться в реве от неуверенности в себе…
Роза Кудинова, ладная татарочка, фирмачка, даром что баба, все сечет и соображает мгновенно, деньги зарабатывает, не останавливаясь ни на минуту, как будто в пинг-понг отбивается, но это у нее не жадность, это у нее игра такая.
Елена Викторовна, Актриса, с перетруженным пластилиновым лицом старой обезьянки, но каждая морщинка на нем играет по-своему и что-то свое означает, в каждой отдельно взятой роли и комбинации по своему произволу она может стать кем захочет, но сама предпочитает оставаться только собой.
Океанолог, он и здесь, и весь как будто уже и не здесь, то ли он вкалывает на путине, то ли нежится в шезлонге на яхте, то и другое с совершенно одинаковой детской улыбкой, и всегда к нему хочется подойти и что-нибудь спросить.
Хинди, сестричка, ей так хочется быть серьезной, так хочется быть красивой, но ведь она и так красива, когда смотрит на этого поросенка-журналиста, а он все не замечает ее. Она шебаршится, клюется из-за этого, но никому не больно. Она навсегда останется для него школьницей, и ее трусиков, желтых, как одуванчик, он больше никогда не увидит, но не потому, что она глупая, а просто чиста необыкновенно.
Вот похожий на медведя Петрищев с угреватым, но сейчас чисто выбритым лицом, больше всего ему хочется протянуть руку к заморской бутылке и налить себе выпить, но он вспоминает священника с желтой епитрахилью, и Бог пока спасает его.
Шахматист Ивакин, тощий, как будто никогда ничего не ел, а шашлык-то мнет за обе щеки, его глаза сейчас немножко потухли, ему не с кем и не во что сыграть, но, если будет во что, он всем еще покажет, и тогда ему наконец пофартит.
Анна Петровна вяжет свой дурацкий свитер, который совершенно никому не нужен и не на кого надеть, она мрачная, недобрая, у нее большие неприятности, но, впрочем, у нее всю жизнь одни только неприятности, и кто в этом виноват?
Дззз… Щелк!
А вот наконец и он сам, фотолюбитель Рыбкин, зачехлил свой «Зенит» и по-собачьи глядит близко посаженными глазами на одну только преподавательницу сольфеджио, но при этом не забывает поедать густо намазанный соусом шашлык с такой жадностью, как будто хочет наесться сегодня и на всю жизнь.
Воскресенье, 9 июля, 17.00
Наконец все сыто отвалились от шашлыков и доброжелательно посмотрели друг на друга. Ри была просто счастлива, до чего ей удался прием.
— А покажите нам еще раз судью и особенно прокуроршу, — попросила она Актрису.
Актрисе не хотелось на самом деле ничего показывать, но и отказаться было неловко, поэтому она поднялась, отряхнулась и начала:
— Ну, коллеги присяжные, ну уж знаете ли уж…
Никто почему-то не засмеялся, да ей и самой не понравилось и вдруг сделалось неловко, что вообще-то редко бывает с профессиональными актерами.
— Нет, сегодня не получится, — досадливо сказала она. — Уже пошла другая пьеса.
— А может быть, споем? — спросила Ри. — Где-то в доме должна быть гитара… Эй… — Она опять забыла, как зовут садовника, но он понятливо вынырнул откуда-то из-за куста, — принесите, пожалуйста, гитару, где-то в гостиной там…
Все замолкли, глядя друг на друга: а кто же играть-то будет?
— Я не умею, — сказала Актриса, и, как ни странно, видно было, что соврала.
Зябликов взял гитару и, отставив негнущуюся ногу как-то по-особенному, но привычно, вбок, взял несколько аккордов и вдруг запел:
Мы будем счастливы — благодаренье снимку,
Пусть жизнь короткая проносится и тает,
На веки вечные мы все теперь в обнимку
На фоне Пушкина! И птичка вылетает…
Лицо преподавательницы сольфеджио, которая была уверена, что Старшина сейчас соврет, просветлело и разгладилось, но он уже отложил гитару в сторону и посмотрел на Океанолога.
— Хорошая песня, — сказал Драгунский, — Я тоже ее люблю.
— Я так и думал, — сказал Майор. — Я вообще-то много всяких песен знаю, всяких там солдатских, но мне почему-то казалось, что вам понравится именно эта.
Они говорили вдвоем, никто, кроме Аллы, их не слушал, и идея петь песни тоже как-то сошла на нет. Разморило их, что ли, от вина и шашлыков, и только желтые бабочки, за которыми увлеченно наблюдала Хинди, а теперь, перехватив ее взгляд, стал смотреть и Журналист, то поднимались к соснам, то опускались к самой земле, и их все время становилось больше, уже семь или восемь.
— А вы понимаете, — спросил Океанолог у Старшины, — что на этом снимке мы все, как ангелы на той иконе, которую принес Петрищев? Нераздельно и неслиянно?
— Нет, там не так, — сказал Зябликов. Он полез в карман за блокнотом, открыл и прочел, как будто процитировал необходимый пункт устава: — «Да воззрением на Святую Троицу побеждается страх ненавистной розни мира сего».
— Ну, это примерно то же самое, — сказал Океанолог. — Нераздельно и неслиянно, а по-другому и не побеждается. Не помню, где я это читал, где-то в рейсе, но в целом очень понятно и ясно выражено. Это значит и вместе, и порознь, наособицу, все ведь очень разные, вот в чем дело. Но в этом-то и сила, что все разные.
— Это тоже надо записать, — подумав, сказал Старшина, — У нас в военном деле, правда, немного по-другому, но это тоже здорово. «Нераздельно и неслиянно».
— Давайте-ка отойдем чуть в сторону, — сказал Океанолог, — Надо поговорить.
Они отошли и сели на скамейку, поставленную в конце дорожки под сосной.
— Неприятная вещь, — сказал Океанолог, — Дело в том, что я не уверен, что суд идет к концу, там еще запрос этот неизвестно когда придет, а мне ведь в конце месяца надо в экспедицию улетать через Японию на Камчатку, там корабль ждет, там моряков полсотни рыл, и билет заказан.