XXXI
Великая чистка глазами коммунистов
В партийной среде великая чистка была встречена не только с ужасом, но и с растерянностью. Тысячи советских коммунистов не могли найти объяснения тому, что люди, проливавшие кровь за революцию во времена, когда она находилась на волоске от гибели, изменили ей, когда Советская власть оказалась прочной, как никогда, а сами они пользовались почётом и признанием.
Сегодня вопрос стоит перед нами иначе: почему многие и многие большевики, во времена подполья и гражданской войны не испытывавшие страха даже перед самой смертью, в годину большого террора покорно шли за Сталиным, несмотря на всё возрастающий произвол, уносивший из жизни одну за другой большевистские когорты.
Ныне нет недостатка в мемуарах, раскрывающих восприятие тогдашними коммунистами великой чистки. В совокупности они создают чрезвычайно противоречивую картину смятенного массового сознания, отражавшего глубокую идейную и социально-психологическую неоднородность партии: наличие в ней разных поколений, обладавших разным политическим опытом; пестроту отношения к Сталину — от идентификации с ним Советской власти и веры в его величие до отношения к нему как к могильщику революции; существование двух противоположных тенденций, насаждавшихся сталинским режимом: тенденции к конформизму, стадности, массовому психозу и тенденции к разобщению, атомизации людей, их взаимному недоверию.
Поэтому не следует принимать на веру попытки отдельных мемуаристов экстраполировать свои собственные настроения на «всех». Внимательное сопоставление мемуаров, как и других исторических источников раскрывает существование внутри партии весьма различных социально-психологических слоёв, т. е. слоёв, объединённых общностью мировосприятия и отношения к трагическим событиям своего времени.
Первый слой состоял из молодых коммунистов, сохранявших веру в обоснованность репрессий,— до того момента, пока они сами не оказывались в тюремных камерах, а зачастую и после этого. Говоря о разнице между обитателями сталинских застенков в 1936 и 1949 годах, О. Адамова-Слиозберг замечала, что после войны не только в тюрьме, но и на воле она не встретила «ни одного человека с ненадтреснутой верой в справедливость», тогда как во время её первого ареста «у всех, и у меня в том числе, была вера в непогрешимость советской власти, советского суда и особенно Сталина… имя которого было синонимом революции, социализма, истины, справедливости» [615].
К людям такого типа относилась поэтесса Ольга Берггольц, которая в 1935 году записала в своём дневнике: «Как я… горда и рада, что советский человек, что живу в такие годы. Просто иногда стеснение какое-то овладевает от гордости и радости, не хочется выражать это громко, как иногда совестно восхищаться вслух и словами красотой природы, точно боясь оскорбить её этим и разрушить то невыразимое, чистое, что в тебе возникло».
За время полугодового пребывания Берггольц в тюрьме эти настроения подверглись трагической ломке. Одна из её первых дневниковых записей после выхода на свободу гласила: «Товарищи, родные мои, прекрасные мои товарищи, все, кого знаю и кого не знаю, все, кто ни за что томится сейчас в тюрьмах в Советской стране, о, если б знать, что это моё обращение могло помочь вам, отдала бы вам всю жизнь! …Всё или почти всё до тюрьмы казалось ясным: всё было уложено в стройную систему, а теперь всё перебуравлено, многое поменялось местами, многое переоценено… Может быть, раздробленность такая появилась оттого, что слишком стройной была система, слишком неприкосновенными фетиши, и сама система была системой фетишей?»
Готовясь к собранию, на котором предстояло её восстановление в партии, Берггольц сделала следующую дневниковую запись: «О, как страстно хочется мне сказать: „Родные товарищи! Я видела, слышала и пережила в тюрьме то-то, то-то и то-то… всё, что открылось мне, болит и горит во мне, как отрава. Мне непонятно то-то и то-то, мне отвратительно то-то. Такие-то вещи кажутся мне неправильными. Вот я вся перед вами — со всей болью, со всеми недоумениями своими“. Но это делать нельзя. Это было бы идеализмом! Что они объяснят? Будет исключение, осуждение… И, вероятнее всего, опять тюрьма» [616].
По своему восприятию великой чистки к слою рядовых коммунистов были близки многие низовые партийные работники, с болью воспринимавшие насильственную коллективизацию и другие акции сталинизма, в которых они вынужденно принимали участие, подчиняясь партийной дисциплине. О прозрении этих людей рассказывается в книге И. И. Ефимова, подчёркивавшего, что «рассуждать мы научились только в тюрьме. До тюрьмы у всех у нас как будто занавески на глазах были или видели мы только одну сторону медали, слышали одну истину» [617]. Ефимов вспоминал, как партийные работники районного масштаба в тюремных дискуссиях приходили к переоценке внутрипартийной борьбы и роли Сталина. «Кто же вознёс его на престол себе на погибель,— размышлял один из них.— Те, кто окружал Сталина и держался за его фалды. Быть рядом с властью или у самой власти значительно выгодней, чем выступать с критикой её ошибок. Поддерживали и мы, молодые коммунисты, не знавшие всей подоплеки внутрипартийной борьбы. Мы же ни о чём не думали, да нам и не полагалось думать: мы… могли только голосовать, не разбираясь, кто прав, а кто виноват» [618].
Нередко в тюремных камерах возникали острые коллизии при обмене мнениями относительно происходящего. Е. Гинзбург вспоминала, как она общалась путём перестукивания с находившимся в соседней камере известным политическим деятелем Татарии Гареем Сагидуллиным, арестованным ещё в 1933 году по обвинению в «буржуазном национализме». Подобно многим другим оппозиционерам, он был привезён на переследствие, чтобы «перевести его дело на язык 37 года», т. е. заменить прежний приговор на более суровый. Сагидуллин выстукивал Гинзбург следующие соображения: «Говори прямо о несогласии с линией Сталина, называй как можно больше фамилий таких несогласных. Всю партию не арестуют. А если будут тысячи таких протоколов, то возникнет мысль о созыве чрезвычайного партийного съезда, возникнет надежда на „его“ свержение. Поверь, внутри ЦК его ненавидят не меньше, чем в наших камерах. Может быть, такая линия будет гибельная для нас лично, но это единственный путь к спасению партии».
Гинзбург признавалась, что в то время она ещё не созрела для того, чтобы соглашаться с такими мыслями. «Заявить о несогласии с линией я не могла. Это было бы ложью. Ведь я так горячо и искренне поддерживала и индустриализацию страны, и коллективизацию сельского хозяйства» [619].
Такой же фетишизм по отношению к «генеральной линии партии» и «сталинскому руководству» был присущ и некоторым старым партийцам, на протяжении длительного времени принимавшим активное участие в «борьбе с троцкизмом». Свидетельства таких людей о своём восприятии великой чистки крайне противоречивы. Так, член партии с 1902 года Лазуркина, выступившая на XXII съезде КПСС с предложением о выносе тела Сталина из Мавзолея, рассказывала: «Ни на одну минуту — и когда я сидела два с половиной года в тюрьме, и когда меня отправили в лагерь и после этого в ссылку (пробыла там 17 лет) — я ни разу не обвинила тогда Сталина. Я всё время дралась за Сталина, которого ругали заключённые, высланные и лагерники. Я говорила: „Нет, не может быть, чтобы Сталин допустил то, что творится в партии. Не может этого быть!“» Однако тут же Лазуркина подчёркивала, что в 1937 году «господствовал не свойственный нам, ленинцам, страх. Клеветали друг на друга, не верили, клеветали даже на себя». И тем не менее она заявляла: «Мы не верили, что в нашей ленинской партии мог быть такой произвол», и «боролись до конца». Эта борьба, по её словам, выражалась после ареста в том, что «мы писали, писали до бесконечности. Если посмотреть архив моих писем, то можно обнаружить целый том писем Сталину» [620].
Наглядным примером раздвоенности преданного сталиниста является мироощущение и поведение в годы великой чистки Михаила Кольцова. До ареста Кольцов был одним из редакторов «Правды», руководителем газетно-журнального издательства («Жургиз»), редактором журналов «Огонёк», «Крокодил» и «За рубежом». В 1938 году был награждён орденом Красного Знамени, избран депутатом Верховного Совета СССР и членом-корреспондентом Академии наук. Помимо этого, он занимал много общественных постов, руководил международными связями Союза советских писателей. За месяц до его ареста массовым тиражом вышла первая книга его «Испанского дневника», удостоившаяся восторженной рецензии А. Толстого и Фадеева в «Правде».