Машина жужжит в подобии трудов, бешено и абсолютно без толку: ее не подключили. Я ничего за целый день не успеваю — нет, правда. Я ничего не делаювесь день — а к вечеру я измочален.
Я снова впал в свои старые пороки — неряшество, лень, необъятная, титаническая раздражительность. Курю по три пачки в день, и вечно мне не хватает сигарет. Брожу по дому, чертыхаюсь, трясу пустые пачки или выгребаю из пепельницы окурки. И несмотря на то, что недавно произошло, снова строчу письма в "Каррент". Вкладываю последнее. Только Чамли ты его лучше не показывай — я ему обещал, что больше не буду.
И в довершение всех бед кто-то спёр мой почтовый ящик. Дивный был ящичек, деревянный такой — под красненький скворечник. Влезли в подъезд, не поленились — поднялись по лестнице и отвинтили. Входит почта в такую щелку сверху, потом открываешь у скворечника дверцу, и все у тебя в руках.
Вот мы и дожили до равноденствия. Глаза закрою и вижу, как наш шарик летит сквозь черное пространство, и жизни круг разматывается по спирали, без руля и без ветрил — и без тормозов. И откуда я деньги возьму, чтоб такой дом топить. Мало что слепой — холодный. Может, вы что-то наскребете?
С любовью
Энди.
*
Песок стал глубже. Он стал как пыль, как толченый тальк. Они увязают по щиколотку; ботинки наполняются при каждом шаге. Мальчики и мужчины — в черных шелковых носках, и песок проникает под резинку. Сначала только чуть-чуть проникал, но потом ослабли резинки, носки спустились и все больше песка впускают при каждом шаге. И уже носки эти тяжко, по-слоновьи взбухают на щиколотках, и мужчины едва переступают, как будто в кандалах. Даже самые завзятые меж ними оптимисты и те твердо знают: если предметы, плавающие по реке, крокодилы — нет выхода и нет спасенья. Женщины разулись. Под длинными темными платьями, в турнюрах и жабо, они поджимают голые пальцы и вспоминают, как бродили босиком в Довиле [19]и как песок там был совсем другой, прохладный, хрусткий, хотя в воде были акулы, и акулы ходили кругами, упорными кругами, прячась под волной. Люди, мужчины и женщины, даже самые голосистые, теперь умолкли. Всем ясно наконец, что напрасны споры, а время для согласия, если когда и было, минуло уже. Солнце в зените, блестит, палит и мучит. Мужчины сняли темные пиджаки, побросали их прямо на песок, под ноги себе. Вот они и рубашки уже с себя снимают, наматывают на головы. Женщины расстегнули блузы. То прикроют их, то приоткроют, овевая голую грудь. Только зонтики дают тень — и женщины их держат низко, прямо у себя над головами. Дети, отчаявшиеся, может быть, даже и вовсе уже умирающие дети, подлезают женщинам под юбки. Там — таинственная сень, как привычный церковный мрак там, дома, а они на коленках, в песке, и голые ноги женщин уходят вверх, в странную мглу, как колонны собора. Мужчин тянет к женщинам, тянет к ним поближе, тянет поднырнуть под зонтики, в тень, но они не смеют. Даже сейчас они не смеют. И когда опускается наконец-то темнота, когда все сосредоточивается на одном-единственном чувстве, они слышат за собою шум реки, слабый, слабый шелест, плеск воды о берег. И они поворачиваются и, поодиночке, движутся на этот шум. Песок им теперь по колено. Они пробираются по этому песку, как путники сквозь буран.
*
Милый Харолд,
Очень рад, что ты одобрил мою идею словаря боли. Меня, в свою очередь, заинтриговала твояидея приложения с произношением зверей и особенно твои проекты по транскрипции их криков. Вот ты говоришь, что проворачиваешь это дело в голове за своей поденщиной, и я живо вообразил, как ты воешь, кычешь, свищешь, скача по бороздам, а за тобой бежит взволнованное стадо. И ты притом указываешь, что некоторые из этих криков чуть ли не совсем как человеческие. Я себе даже не представлял, что жизнь на ферме так ужасна, и мне от души жаль твоего парнишку.
Кстати, мне вспомнилась одна смешная история, я ее рассказал было тебе в прошлом письме, про боль и как мы ее выражаем — или не выражаем. История отчасти соотносится с крутыми временами, какие сначала выпали, ты говоришь, вам с Кэтрин. Собственно, это две истории, верней, одна история в двух частях, и только вторая часть смешная.
Мы с Джолли и двух лет еще не были женаты, когда умер ее отчим и оставил нам деньжат, хоть и не такую сумму, на какую мы рассчитывали. У нас вошло в привычку шутя говорить про некое богатство: "Вот получим богатство Джона", шутили-шутили — и поверили. Но оказалось, что богатством тут даже не пахнет, и мы все промотали за неполное лето в Париже, вместо того чтоб растянуть на целый год, как намечали. Джолли ужасно рвалась в Рим, где похоронен ее родной отец (убитый на войне), и с самого начала завелась только из-за того, по-моему, что я настоял на Париже. Она, несмотря на весьма приятную наружность, по сути натура мрачная и способна беспощадно дуться. Я был влюблен, но уже тогда я раскусил, что она отнюдь не сахар, ни с какой стороны не сахар. Своим ворчаньем, подковырками, нытьем, пока мы ехали на пароходе — и ведь ей все время надо было исподтишка меня шпынять, чуть ли не попрекать этими деньгами, — она меня совершенно извела, и ничего нет удивительного, что, когда мы добрались до Парижа, в первый же наш вечер я совсем расклеился и нас обоих оконфузил, выблевав на Елисейских Полях весь свой ужин. После чего был уложен на неделю в нашем номере.
Однако Джолли, будучи, а может, представляясь, неутомимой туристкой, не стала из-за этого перекраивать свои планы. А я поддакивал, я соглашался: мол, да, конечно, хотя в душе себя чувствовал жестоко брошенным. Каждое утро она одолевала пять маршей узкой деревянной лестнице, чтоб выпить кофе с круассаном в занюханном бистро на углу, и возвращалась с большой бутылью виши для меня. Согласно строгой диете, предписанной хозяйкой бистро (Джолли: "Французы, они ж по этой части собаку съели!"), мне полагалось день целый каждые полчаса отсасывать воду из этой бутыли плюс еще выпивать полный стакан, заедая вареной картошкой, в часы трапез. Всучив мне эту прелесть, она меня чмокала на прощание и, с Парижем Фодора [20]под мышкой, отчаливала навстречу приключениям. Если не считать отчаянных набегов на ватерклозет в прихожей, я все время проводил взаперти в нашем куцем номере, подремывая или уныло сидя у кухонного окна и, глядя на глупых голубей по конькам окружных крыш, дожидаясь вечера и ее прихода.
Первые несколько дней, введенный в заблуждение ее повадкой (о прелестном экстерьере сказано выше) и мыслью, что я ведь знаю Джолли, я ровно ничего не заподозрил. Являясь домой поздно вечером, щебеча ласточкой, смахивая туфли — "ах, я абсолютно без задних ног", "таскалась по всему Парижу" — и сидя у меня на постели, если я лежал в постели, или на полу в прихожей, налегая спиной на дверь ватерклозета, если я был там, она мне рассказывала об осмотренных красотах. Ну как мне было догадаться, что все эти красноречивые пассажи она слямзила у Фодора? Правда, целуя меня каждое утро на прощание, она чмокала меня теперь в лоб, а не в губы, как раньше. Я заметил, но посчитал, что просто она избегает моих бацилл. Но все же запах — в конце концов ее выдал запах; Вообще-то обоняние у меня не ахти — розу буквально в нос приходится совать, чтобы унюхать. Может, тут прочищающая сила виши с вареной картошкой так повлияла, не знаю, но, да, именно запах ее выдал. В дешевых парижских гостиницах тех лет не бывало ванн и даже душа — я имею в виду те гостиницы, в которых парочка экономных любовников могла укрыться на вечерок, — а Джолли по своей невинности понятия не имела, как пользоваться биде. Я залез под простыню в поисках своих носков — и мне открылась истина.
Сокращая долгую историю — собственно, она не слишком и долгая была; только казалась бесконечной, — дело завершилось нашим menage a trois [21]с юным Густавом Леппом, учителем средней школы недалеко от нашей меблирашки (часть не смешная). Джолли его подцепила за завтраком в бистро на второй наш день в Париже. Он был один из тех, с кем поужинаешь вместе — и ты заворожен, ошеломлен его остроумием, эрудицией, тем обстоятельством, что он явно полон интереса к твоей особе, а утром просыпаешься и понимаешь, что тебя просто поимели. Романчик длился семь недель. Даже теперь во всех пронзительных деталях помню, как слушал стоны и вздохи из спальни, в пяти метрах от кухонного стола, где я сидел, разглядывая свое лицо в кофейной чашке. В те времена такое поведение считалось нормой, шиком даже, и, чтобы не взвыть, я набивал себе полный рот хлеба. Когда же они наконец угомонялись и, блестя от пота, заявлялись ко мне на кухню, я отворачивался к раковине — выпить якобы стакан воды, а сам медленно выплевывал изо рта, проталкивал по сливу ложкой свой хлеб, покуда они-то свой, рассиживая за столом, намазывали джемом. Вот почему я теперь не ем белого хлеба — из-за воспоминаний: как надкушу, накатывают, и буквально не проглотишь, только особого помола могу или ржаной. Кое-как перекантовались, провели это лето, хоть для меня оно было совершенно испорчено. И такова, подозреваю, была все время цель у Джолли: во что бы то ни стало мне доказать, что надо было ехать в Рим, где ничего бы такого не случилось. Если не увязывался с ними третьим лишним, я плелся поодаль и одержимо наблюдал каждый поцелуй, каждую ласку. И в результате я почти ничего не увидел в Париже — ни тебе Лувра, ни даже собора Парижской Богоматери. Наверно, раз сто проходил мимо обоих мест, но ничего не видел, ослепленный навязчивыми мыслями. Средства, слава богу, уже к августу были на нуле. Когда мы вернулись в Штаты, парочка еще кое-как поддерживала переписку, но через несколько месяцев и та иссякла. Шли годы, я был уверен, что худшее осталось позади. Мы с Джолли теперь уже могли спокойно готовить вместе beignets de courgettes [22], смотреть французские фильмы и даже потом их обсуждать, не переходя на визг. А потом, одним воскресным утром, пять лет тому назад, у порога без предупреждения объявился Густав Лепп. Я услышал срывающийся голос Джолли, когда она открыла на звонок, и, не поднимая головы от своей утренней газеты, понял, кто там. Его черты ничуть не изменились, только усугубились, что ли. Он стал еще остроумней, еще обаятельней, еще подзагорел, и, если такое мыслимо, еще подрос. Ну а я — я еще больше уподобился контролеру в метро: зачаточное брюшко, плохие зубы, мешковатые брюки. Он написал книгу "Феноменология вожделения" (подумаешь!) и, видите ли, прославился — очевидно, в кругах университетских психов. Проездом заскочил, по дороге в Калифорнию, лекции читать. И мы, конечно, его уговорили с нами позавтракать. И нельзя сказать, чтоб плохо посидели: в конце концов, мы тогда были, в сущности, все уже не первой молодости люди. Обсуждали, естественно, и вожделение, верней, он обсуждал, а я внимательно следил за их ногами под столом.