Кроме того, мне хотелось писать. Долг — само собою, но мне хотелось описать своё прошлое. Конечно, наше прошлое — это наши личные переживания, это — наше личное достояние. Но умереть, не передав его другому, жалко. Я тоже в большей или меньшей мере думал так. Только мне казалось, что лучше похоронить свои переживания вместе со своей жизнью, чем отдавать их тому, кто не может их вместить. И в самом деле, не будь вас, единственного человека, моё прошлое так бы и осталось моим прошлым и даже косвенно не стало бы известным другим. Изо всех миллионов японцев я только вам одному хочу поведать о своём прошлом. Потому, что ваша душа серьёзна. Потому, что вы сказали мне, что серьёзно хотите получить живой урок от человеческой жизни.
Я без колебания набрасываю на вас мрачную тень человеческого существования. Однако не пугайтесь! Присмотритесь к этому мраку и возьмите из него то, что вам может послужить на пользу. То, что я называю мраком, конечно, мрак в этическом смысле. Я — этически рождённый на свет человек. И человек, этически воспитавшийся. Мои этические убеждения, может быть, и сильно отличаются от тех, каких придерживается нынешняя молодёжь. Но каковы бы они ни были, это я сам. Это не одежды, взятые напрокат лишь для того, чтобы прикрыть кое-как изъяны. Поэтому они и будут, как я полагаю, несколько полезными вам, собирающемуся отныне итти вперёд.
Вы, конечно, помните, как вы спорили со мной по поводу различных идейных вопросов современности. Вы хорошо знаете и моё отношение к ним. Я не то, чтобы относился с презрением к вашим взглядам, но никогда не высказывал к ним уважения. За вашими мнениями не было жизненного фона; для того, чтобы иметь его — своё прошлое, — вы ещё слишком молоды. Иногда я смеялся. Тогда вы обращали ко мне свой неудовлетворённый взор. И в довершение всего вы начали настаивать на том, чтобы я развернул перед вами, как некий свиток, картину своего прошлого. В тот момент я впервые почувствовал уважение к вам. Потому, что вы выказали решимость взять без стеснения из моей груди что-то живое. Потому, что вы захотели разбить моё сердце и глотнуть тёплого, текущего кровяного потока. Тогда я ещё жил. Тогда я не хотел ещё умирать. Поэтому я и отклонил тогда ваше требование, обещав вам исполнить его в другой раз. Теперь я хочу сам разбить своё собственное сердце и брызнуть на ваше лицо его кровью. Я доволен буду уже тем, что в тот момент, когда остановится его биение во мне, в вашей груди зародится новая жизнь.
III
Мне ещё не было двадцати лет, когда я лишился своих родителей. Как вам и рассказывала как-то моя жена, оба они умерли от одной болезни. При этом оба они умерли, — чем жена и вызвала ваше изумление, — почти в одно и то же время, один вслед за другим. Коротко говоря, отец умер от брюшного тифа. И этот тиф перешёл на находившуюся подле, ухаживавшую за отцом мать.
Я был единственным ребёнком, родившимся у них. У нас имелись некоторые средства, и воспитание моё шло в практическом направлении. Когда я оглядываюсь на своё прошлое, я думаю, что, если бы мои родители тогда не умерли, — по крайней мере, остался бы жив хоть один из них, отец или мать, — тогдашнее моё практическое направление продолжалось бы и до сих пор.
Я остался после них совершенно растерянным; у меня не было ни знаний, ни опыта, не было и понимания жизни. Когда отец умирал, мать уже не могла быть около него. Когда она умирала, ей даже не сказали, что отец уже умер. Догадывалась ли она об этом или верила окружающим, говорившим ей, что отец идёт к выздоровлению, — неизвестно. Она только просила обо всём позаботиться дядю. И, указывая на меня, как раз бывшего около, проговорила:
— Пожалуйста, позаботьтесь об этом ребёнке...
Уже до этого было решено, с согласия обоих родителей, что я отправлюсь в Токио, и мать, повидимому, хотела между прочим сказать и об этом. Но едва успела она только добавить: „в Токио...“, как дядя сейчас же подхватил:
— Хорошо, хорошо! Не беспокойтесь ничуть!
Организм матери справлялся с сильным жаром, и дядя, обратившись ко мне, похвалил её со словами:
— Держится крепко!
Однако была ли это последняя воля матери или нет — теперь мне это не ясно. Мать, само собою разумеется, знала, что за страшная болезнь была у отца. Она знала также, что эта болезнь перешла к ней. Но предполагала ли она, что эта болезнь отнимет жизнь и у неё, в этом, я думаю, можно сомневаться. Впрочем, это к делу не относится. Только уже с тех лет у меня появилась привычка осмысливать вещи, разглядывать всё вокруг себя. Об этом я должен вас предупредить с самого начала и как пример — вот это моё воспоминание, которое не имеет особого отношения к вопросу и которое вам ни для чего не будет нужно. Но вы читайте дальше, имея это в виду. Это моё свойство, распространяясь в этическом смысле на действия и поведение отдельных людей, мне думается, и привело к тому, что я стал впоследствии всё более и более сомневаться в добродетели других. И знайте, что именно это, несомненно, и увеличило ощущение тоски и страданий.
Рассказ мой уклонился в сторону и стал непонятным, поэтому я вновь вернусь назад.
И всё же, когда я пишу это длинное письмо, мне думается, что в сравнении с людьми, находящимися в моём же положении, я ещё довольно спокоен.
Замолк шум трамвая, как бы в знак того, что всё кругом заснуло. За наружными рамами чуть-чуть слышатся жалобные голоса ночных насекомых, своими звуками как будто бы напоминающих о росистой осени. Ничего неведающая жена спокойно спит в соседней комнате.
Когда я беру кисть, эта кисть дрожит при каждом знаке, при каждой черте. Но со спокойным сердцем склоняюсь я над бумагой. Может быть, это перо и стремится по привычке писать вкось, но только я не думаю, чтобы оно бежало так беспорядочно оттого, что ум мой в смятении.
IV
Так или иначе, мне, оказавшемуся одиноким, ничего не оставалось другого, как по наказу матери искать опоры в дяде. Дядя, со своей стороны, приняв все дела, обо всём позаботился. И постарался сделать так, чтобы я смог уехать в Токио, куда я так стремился. По прибытии в Токио я поступил в Высшую Нормальную Школу. В те времена ученики были гораздо грубее и буйнее нынешних. Среди моих знакомых были такие, которые по вечерам устраивали драки с мастеровыми и наносили противникам своими гэта [7]раны в голову. Это бывало в результате попойки и случалось, что в такой неистовой перепалке у них отнимали в конце концов форменные фуражки. А внутри фуражки на белой материи всегда было написано имя владельца. Поэтому дело осложнялось, и о таком субъекте посылался в школу запрос из полиции. Однако товарищи всеми способами старались всегда, чтобы дело не выплывало наружу. Вам, воспитанному в нынешней приличной атмосфере, такое буйное поведение, по всей вероятности, покажется глупым. Собственно говоря, и мне оно представляется глупым. Но все товарищи взамен этого обладали такими свойствами своеобразной искренности, которых нет у нынешних учащихся.
Получаемая мною в те времена от дяди ежемесячная сумма денег была гораздо меньше той, которую теперь получаете вы от отца. Но зато, конечно, и цены были другие. Поэтому я не чувствовал недостатка ни в чём. Более того, положение моё среди многочисленных сверстников в смысле средств вовсе не было таким жалким, чтобы я должен был кому-нибудь завидовать. Когда я теперь озираюсь на это время, то думаю, что скорее мне другие могли завидовать. Потому что, помимо ежемесячно определённой суммы, я часто требовал у дяди денег то на покупку книг (я уже с того времени полюбил собирать книги), то на экстренные расходы и мог их тратить по своему усмотрению.
Ещё ничего не понимая, я верил своему дяде; более того, я всё время питал к нему чувство благодарности и относился к нему с признательностью и уважением. Дядя мой был человек дела. Его даже выбрали в члены префектуального собрания. Вероятно, в связи с этим, как мне кажется, у него было касательство и к политическим партиям. Несмотря на то, что он был родным братом моего отца, с этой точки зрения, по своему характеру они пошли по совершенно различным дорогам. Отец мой представлял собою простого человека, бережно хранящего то достояние, что оставили ему предки; его радостями были цветы и чай; кроме того, он любил читать поэтические произведения. У него был большой вкус и к таким вещам, как книги, картины, старинные вещи. Дом наш находился в деревне, но в двух милях от нас был город; в этом городе жил дядя, и оттуда продавцы часто специально приносили показать отцу то картины какэмоно, то курильницы для благовоний. Коротко выражаясь, отца можно было охарактеризовать, как „man of means“, как провинциального джентльмена, обладающего сравнительно изящными вкусами. Поэтому по своему нраву он очень отличался от дельца-дяди. И несмотря на это, отношения их друг к другу были на редкость хороши. Отец часто, говоря о дяде, выражался о нём как о человеке, гораздо более трудоспособном, чем он сам. Он говорил, что если иметь, подобно ему самому, состояние, оставленное родителями, то способности, присущие человеку, обязательно тупеют; коротко говоря, не хорошо, если нет необходимости бороться с окружающим миром. Такие слова слышала от него мать. Слышал и я. Отец говорил их, как будто желая наставить меня. „Ты это пойми хорошенько!“ — обращал он в этих случаях свой взор на меня. Поэтому я это и помню. Мог ли я, следовательно, подозревать в чём-либо этого дядю, которого так хвалил, которому так доверял отец? Он и при обычных условиях мог быть дядей, которым я должен был бы гордиться. Но для меня, после смерти отца во всём вверенного его попечению, он являлся не только предметом гордости: он стал человеком, необходимым для моего существования.