Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Наконец я остался на кухне один. Через несколько минут до меня донесся несколько сдавленный голос Фабио, как будто он обжегся, пробуя слишком горячий суп:

– Пако, ты уверен, что это мартини?

Я подошел к котелку и ткнул картошку вилкой – она была уже готова. Можно было звонить в колокол, созывая всех на обед.

Полин сказала, что мой сукет был лучшим блюдом, которое она пробовала за всю свою жизнь: она произнесла эти слова не так, как в первый день, а глядя мне прямо в глаза с той выразительностью, с какой умела смотреть только она. Когда Полин смотрела кому-нибудь в глаза, она погружалась в бездну, забывая о себе самой. Когда она останавливала на мне свои бездонные глаза, мне казалось, что на меня наведена огромная лупа, с помощью которой Полин открывала вселенную, привлекавшую ее с непреодолимой силой. И этой вселенной был я. Самозабвенный взгляд Полин придавал очарование человеку, на которого был направлен. Сукет, по-видимому, действительно удался, потому что даже Антон Аррьяга съел немного в промежутках между возлияниями. Хотя Антон не отрывался от своего стакана виски, он все же старался пить меньше обычного. Долорес следила за ним ледяным взглядом. За обедом Пако несколько раз просил Фабио, чтобы он рассказал нам свою историю. Но король весны отмалчивался. «Попозже, – отговаривался он, – пока я еще не совсем ясно представляю себе финал».

По мнению Бьёя Касареса, поиск оригинальной концовки говорит лишь об убогости писателя. Но как бы то ни было, мне нравилось, чтобы концовки удивляли меня, открывали мне глаза. Мне нравилось, когда они были ключом, придающим смысл всему произведению. За несколько дней до этого я прочитал, уже лежа в постели, рассказ «Хорошо ловится рыбка-бананка» при свете настольной лампы. Когда я дошел до последней строчки, у меня сильнее забилось сердце: я понял все произведение. Моя мать спала в соседней комнате. Я закрыл книгу и, ошеломленный, смотрел в потолок: моему воображению представлялись слова, скользившие по белой поверхности, как маленькие вспышки. Не стоит думать, что у меня было желание писать, по крайней мере поначалу. Это продолжало мне казаться в высшей степени утомительным и намного менее приятным, чем, например, приготовление бобов с копченой колбасой. Однако в ту ночь мне действительно хотелось походить на Сэлинджера – излагать свои мысли по крайней мере самому себе, с той ясностью, с какой это делал он. Дело в том, что мне были неинтересны состояния собственной души – они утомляли меня своим однообразием и ясностью. Во мне не находило никакого отклика то, что я уже в который раз чувствовал грусть или радость, апатию или смущение. Мне было скучно. Собака виляет хвостом, когда она рада, и скулит, если ей сделали больно. Ей не надоедает повторять одно и то же бесчисленное множество раз. Но в ту ночь я обнаружил, что все может быть очень разным, если мне удастся понять оттенки каждого душевного состояния, идентифицировать их, превратив каждое состояние в уникальное и неповторимое ощущение. Я понял, что можно переживать каждый миг по-новому, оставаясь в то же время самим собой. Эта мысль привела меня к странному упражнению: я взял стеклянный шар, используемый как пресс-папье, положил его на колени и попытался описать свои ощущения на листе бумаги. Я делал это снова и снова, стараясь уловить различные оттенки. Вскоре тот же самый и единственный шар лежал у меня на животе, тогда как на листе, исписанном убористым почерком, набралось уже около пятидесяти его описаний. Я не рискнул рассказать об этом Пако, боясь, что он станет смеяться надо мной. Поэтому я решил поделиться со своим отцом. «Да, этот пороха не выдумает, – воскликнул он, подняв вверх нож, – а ты разве видел когда-нибудь две одинаковые яичницы?»

– Сегодня мы не будем долго засиживаться за столом, – прервал мои размышления Пако и бросил салфетку на стол рядом с тарелкой. – Мы отправляемся на церемонию открытия.

Он встал и, нетерпеливо размахивая руками, стал поторапливать нас, чтобы мы тоже поднимались.

– Какая может быть церемония открытия в этом захолустье? – язвительно спросила Долорес, вероятно, вспоминая нашу утомительную прогулку по тем местам, где не могло проехать ни одно такси.

– Это великолепный образец арабского искусства. Строчка из Ибн Самрака, высеченная в зале Двух сестер в Альгамбре. Педро! Шампанского и бокалы – лучшие, те, что подарил мне неаполитанский миллионер.

Мы все вместе вышли в сад; я нес на подносе все необходимое для торжественного тоста. Мы обошли дом и увидели Фарука, сидевшего на солнышке в своем камышовом кресле. Увидев нас, он в смущении встал. Было заметно, что Фарук действует в соответствии с указаниями издателя и из-за этого чувствует себя очень неловко. Вместо обычного рабочего комбинезона на нем был надет джильбаб какой-то мрачной расцветки. Вход в кладовку был завешен большим куском сукна. Пако подошел к Фаруку и обнял его. Садовник посмотрел на него в замешательстве.

– Этот человек, – сказал издатель, проведя рукой по плечам своего работника и дружески похлопав его по груди, – принадлежит к гораздо более интересной цивилизации, чем наша. Если бы не арабы, мы остались бы дикарями – племенем, испорченным ненавистью к евреям и своей собственной апатичной натурой. К счастью, они подарили нам семь бурных веков. И вот их представитель. Вы знаете, что означает имя Фарук? «Отличающий правду от лжи» – вот что. Вам не кажется, что это самое подходящее имя для человека, демонстрирующего свое произведение группе писателей?

Садовник стоял, устремив взгляд на то место газона, где он заставил меня встать на четвереньки и понюхать траву, пытаясь доказать важность взгляда на все снизу. Он стоял неподвижно, скрестив руки на животе, и казался выставленным на продажу рабом, когда важный купец расхваливает его достоинства, легендарное происхождение и силу, которыми он вовсе не обладает. Пако не замечал мук, причиняемых им Фаруку. Он заставил садовника подойти вместе с ним к сукну, закрывавшему вход в кладовку.

– Ты позволишь мне начать церемонию открытия, позволишь, Фарук? Итак. Открывается стихотворение Ибн Самрака, которое с этого дня будет украшать этот великолепный пейзаж.

Резким движением он сдернул сукно. Там, над притолокой двери, вместо бревна, служившего прежде подпоркой для кровли, находилась доска, на которую Фарук с безграничным терпением наносил резьбу. Я испытал огромную радость, увидев, что он наконец закончил свою работу. Нашим глазам открылась причудливая вязь. Заключенные внутри геометрических арабесок цветочные мотивы, избегая запрещенных образов, создавали чувственный и полный необыкновенного изящества узор. Буквы приводили в смятение, как очертания плеч или бедер женщины. Они тотчас напомнили мне случайно увиденную грудь Полин. На этот раз именно она отреагировала первой. Она вскрикнула и захлопала в ладоши. Однако никто ее не поддержал. Только Исабель Тогорес подошла к доске и осторожно провела по ней рукой.

– Пако, – бросил Умберто, – ты такой лентяй, что устраиваешь Альгамбру у себя дома, чтобы избавиться от необходимости путешествовать. Не знаю, в этом есть что-то от тематического парка.

– Когда-нибудь я тебя отравлю, – ответила ему Исабель, не оборачиваясь.

Хотя это и не оправдывало грубости Умберто, он отчасти был прав. Произведение Фарука отличалось такой безупречностью, изысканностью и сложностью, что казалось невозможным, чтобы этот барельеф был сделан его руками. Я не мог избавиться от мысли, что этот шедевр оказался здесь по какому-то непоправимому недоразумению, из-за жестокой насмешки истории. Не осознавая этого, Пако не отдавал дань цивилизации, по его словам, столь благотворно повлиявшей на нас, а лишь свидетельствовал, что варвары в конце концов не сохранили ничего, кроме бесплодного восхищения этим уничтоженным миром, от которого остались только сомнения Фарука, его явная неловкость.

– Сколько здесь отдохновения для глаз! – воскликнул издатель. – Это говорится в стихах. Разве это не так? Разве это не верно до невероятности? Я предлагаю тост за это. Фарук не может выпить с нами, потому что он мусульманин. Но мы выпьем за него. Педро, бокалы!

30
{"b":"162325","o":1}