Она опустошила рюмку коньяка и заказала еще. Завтра она будет с ним ласковей.
Несколько мужчин в баре поглядывали на нее. Она была сама по себе, одинокая женщина за столиком во вторник вечером, несложно было догадаться, о чем они думают. Она вынула из кармана ключ от номера и положила перед собой на столик. Она — постоялица. Может сидеть в баре, сколько заблагорассудится, и никого она не ждет и не приглашает, что бы они там ни воображали, про нее они не знают ничего.
Автобус из аэропорта выпустил из стеклянных дверей новую стайку людей с чемоданами на колесиках и пакетами, полными рождественских подарков в сверкающих упаковках. Стойка администратора скрылась за телами и багажом, на улице шел снег, снег лежал у всех на плечах, хотя от автобуса они прошли два шага. Сама она прогулялась из больницы пешком. Чудесная прогулка. Вырвавшись из больничной палаты, она перешла мост к сказочно освещенному готическому собору, прогулялась через старый город, вдоль реки, снег лежал повсюду, снег в волосах и на щеках, она позвонила Маргрете, сказала, что все отлично, все должно быть отлично, она только познакомится со своей коматозной бабушкой, навестит отцовский хутор, полюбуется на его свиней и вернется домой. Проблем ничто не предвещает.
* * *
Сперва он хотел сделать вид, что ничего не произошло. Если он хоть в малейшей степени выкажет беспокойство, Крюмме настоит на том, чтобы он отправился в Норвегию, в Трондхейм, да еще и навяжется в компаньоны. Даже мысль об этом была невыносима, ведь тогда Крюмме все увидит, узнает, кто таков Эрленд на самом деле. Крюмме разоблачит его и тотчас разлюбит.
Вероятно, она умрет. Он мысленно убил семью еще двадцать лет назад, всех четверых, а теперь она умрет по-настоящему. Это несправедливо, неправильно, кстати, он может только сделать вид, что едет в Норвегию. А вместо этого на пару дней съездить в Лондон, вернуться к Крюмме и сказать, что она умерла и похоронена. В тех краях хоронят за два дня, такая древняя традиция, — скажет он.
Крюмме разозлился. Или обиделся. Понять это сложно. Но он сидел на кухне перед свежеиспеченным хлебом, не сварив кофе и не раскрыв газету, даже не попробовав хлеба, просто тихо сидел, положив руки на стол и тупо глядя перед собой.
— Я ничего про тебя не знаю, — сказал он.
— Опять ты за свое! Что такое человек? Можно подумать, после того, как я познакомился с твоей взбалмошной сестрицей и родителями, полными снобизма и предрассудков, я лучше узнал, каков ты? Я — это я! Тот, кого ты видишь! Не больше и не меньше!
— Не стоит разыгрывать трагедию. Или давить на меня. Я не разозлился, мне просто обидно.
— Не надо. Пожалуйста.
— У тебя есть брат.
— Ну да, два брата.
— Два?
— Да. И мать при смерти. Поэтому он и звонил. Мать, на которую мне насрать.
— Она при смерти? Господи!
— Да уж, Господи. Ах, как ужасно. Господи, как ужасно, я умираю от горя!
— Возьми себя в руки.
— Я взял себя в руки. Смотри! Вот, я беру себя в руки. Я уже перестал горевать по моей матери. Фьють! Как все быстро прошло.
— Так ты не едешь? Твой брат хотел, чтобы ты поехал. Иначе бы он не позвонил.
— Да ты знаешь, почему он звонил? Я по пьяни отправил ему дурацкую открытку пять лет назад.
— Правда?
— Да. Нашел открытку с голыми бабами, танцующими вокруг открытого гроба аятоллы Хомейни.
— И почему ты ее отправил? Он что, помешан на политике?
— У него свое похоронное бюро.
— Похоже, ты поступил не очень умно.
— Возможно.
— Так значит, ты не едешь? К смертному одру собственной матери?
— Не говори так. А что, по-твоему, мне надо сделать?
— Здесь не может быть по-моему, Эрленд. Это же…
— В тех краях ценность человека определяется количеством людей, пришедших на похороны. Забитая до отказа церковь означает, что человека очень любили. Если я не приеду, меня все равно заметят…
— Положим, ее еще не хоронят. Или… счет идет на часы?
— Понятия не имею. Но если я полечу самолетом и сразу же вернусь назад, им будет о чем посудачить. Что даже я приехал. И потом, она в больнице. Так что мне не придется ехать к ним домой.
— Ничего не понимаю, родной. Как это связано? Чего ты хочешь? Оказывается, мы о многом не говорили…
— Да тут не о чем говорить! Ешь! Я испек хлеб! Скоро Рождество! У нас завтра большой рождественский прием! И, конечно, я никуда не полечу. Позвоню и узнаю, как она. Сегодня. Завтра. Сегодня начну готовить стол. А теперь поезжай на работу.
Значит, не случайно так вышло с единорогом. Это был знак. Очевидный знак. И это тревожное предчувствие сегодня ночью… Не бывает ничего случайного. Теперь надо как-то справиться с ситуацией, постараться устоять, и зачем только Маргидо ему позвонил? Как глупо, должен же он понимать, что новости от матери вовсе не заставят его немедленно бросить все дела и сорваться в Трондхейм, теперь-то, через двадцать лет. Наверняка позвонил его усовестить. Религиозный кретин, чего ему надо? Он только и может, что надеяться на Господа Бога, Иисуса Христа и Святой Дух и искать в этом успокоения.
У нее инсульт. Удар. Странное слово. Ее просто-напросто ударило. В голову. Не может говорить, сказал Маргидо, только лежит. Офф-лайн. Восемьдесят лет ей исполнилось. Восьмидесятилетняя старуха лежит в Региональной больнице в Трондхейме и она — его мать.
Кстати, больница теперь называется Больница святого Улава, как сообщил Маргидо. Местные жители совсем с катушек съехали, пытаясь превратить свой поселок городского типа в древний средневековый город. Маргидо спросил, не хочет ли он приехать и повидать ее в последний раз. В последний раз, как же! И кто здесь устраивает трагедию? Не он, точно. Уезжая, он видел только ее спину. Она стояла перед кухонным столом и возилась с каким-то супом, переливала его в пакеты из-под молока, чтобы потом убрать в морозилку. Она даже не обернулась, чтобы попрощаться! Злилась, что он уезжает, а останься он, тоже бы злилась. Младший сын на хуторе Несхов — педик, фу-фу-фу, какой позор! Только дедушка его привечал. Дедушка Таллак, лучший на свете дедушка, брал его с собой в море, учил ловить лосося. Но после смерти дедушки смысла оставаться больше не было. И когда он сказал, что хочет переехать в город, пойти в техникум изучать прикладное искусство, все двери разом закрылись. Мать впала в истерику, кричала, что пусть он не такой, как все, но вовсе необязательно получать еще и соответствующее образование и окончательно заклеймить семью позором. И выбор его упростился. Раз Трондхейм был настолько близко, что слухи оттуда влияли на доброе имя семейства, пришлось отправиться еще дальше. Но пора уже оставить воспоминания, его ждут дела поважнее. Он сосредоточился на мотивчике, который напевал себе под нос, и подумал о сервировке стола. Хотя для начала надо забрать пальто а-ля «Матрица» для Крюмме, сегодня оно должно быть готово.
Зрелище было удивительным, портной проделал потрясающую работу. Крюмме умрет от счастья и, может, даже поверит, что пальто таких невероятных размеров действительно нашлось в продаже. Эрленд упаковал пальто в ярко-розовую блестящую бумагу и радостно заплатил чудовищную сумму, в которую обошлись услуги портного. Затем отправился за покупками для стола.
Бордовый сатин, золотистая тафта, золотистые же салфетки двух разных размеров, полуметровые украшенные золотом свечи. Сатин поблескивал металликом и служил основной скатертью, тафта ляжет золотистой речкой посреди стола. В ее течении он разложит золотые и серебряные шарики, звездочки и мишуру, а возле каждого прибора — крошечные букетики из омелы и лавровых листьев.
* * *
Она запомнила, что говорила мама о прекрасных пейзажах. Обогнув мыс, выехав из городской суматохи, словно попадаешь в другой мир. Мир, полный покоя, света, нескончаемо длинных линий; удивительно, как влияет на человека вид воды, присутствие воды, какой покой снисходит, когда видишь огромные водные просторы. Когда она открыла окно, чтобы закурить, запах в машине стал не таким гадостным. Отец не возражал. К тому же, запах уже стал несущественен, вид из окна был важнее. Мыс казался просто рождественской открыткой — снег на фоне фьорда, дым из труб; дымка над водой нарушала синеву, горы на другой стороне будто акварель, мазки, выполненные толстой кисточкой. Хутора спускались по склонам к фьорду, небольшие островки леса симметрично высились черно-белыми бугорками. Турюнн вслух восхитилась красотой пейзажа и пожалела, что она не фотограф или художник.