— Да, — грустно бормочет Рене, — понимаю.
— Все это, дорогой друг, в широких пределах первоначального предположения, — говорит Лагос, поднимаясь на ноги. Он улыбается, быстрыми шажками приближается к столу, сжимает плечо Рене. — Бедный друг мой, несчастье бывает внезапное, яростное, краткое, а бывает и другое — серое, ежедневное, и ему не видно конца. Это ваше. Дорогой друг. Настал мой черед, я стану королем. — Он задерживается у портьеры спальни; чувствую, он подозревает, что позади него остаются страх и недоверие. — Если бы я руководил отступлением… Конечно, карнавал кончается. Но я обеспечил бы сутки абсолютной безопасности, укрепил моральный дух своей армии и в выигранное таким образом время организовал бросок к границе.
— Это тоже верно, — говорит Рене, но Лагосу мало, он с улыбкой возвращается к середине комнаты, как бы случайно сталкивается с вами и слегка прижимает вас к груди.
— Я король, — говорит Лагос, стоя у стола. — Вас не затруднит проводить меня? — Он кланяется, сдвигает каблуки и входит в спальню вместе с Рене.
Вы бродите по ту сторону дыма из трубки Англичанина; я обнаруживаю, что спокойствие и нерасположение, простирающиеся от худых колен алебардщика, от морщин на белых чулках, с упорством разрушают то, что вы строите. Вы боретесь и настаиваете, но в конце концов останавливаетесь, невидяще улыбаетесь в мою сторону, приближаетесь и падаете на стул рядом.
В маскарадном костюме Лагос кажется одновременно толще и выше; я вижу, как он выходит вперед, как удваивается достоинство его манер. Вероятно, он примеряется к новообретенным качествам, когда наклоняется пошептать на ухо Англичанину, который не шевелится на своем сиденье, под прямым углом опирая руку на короткое копье, называемое им алебардой. Вы расширяете и выкатываете глаза при виде Рене, который появляется одетым для улицы, в соломенной шляпе и с черной книжицей в руке.
— Мы отлучимся, — поясняет Лагос; он смотрит на меня, улыбается вам. — Думаю, ненадолго. У Рене возникла великолепная идея. Возможно, за пару часов все будет улажено. Доктор, в спальне есть телефон; прошу вас, интересуйтесь время от времени нашим другом Альбано.
— Звонить отсюда можно, — прибавляет Рене. — Но не отвечайте на звонки и не пользуйтесь телефоном в мастерской.
В его вежливой улыбке есть что-то странное, я предчувствую неприятное ощущение, которое мне грозит, когда, повернувшись к нам спиной, они пойдут к двери — комическое и печальное трио, — король, алебардщик и этот человек, сопровождающий или ведущий их, как надзиратель сумасшедшего дома своих больных.
Чтобы не видеть их отбытия, я под предлогом телефонного разговора ухожу в спальню, набираю номер, пока они тихо притворяют дверь, успеваю услышать, как в первой комнате растет тишина одиночества, которое начинает окружать вас, обособляя. Голос Пепе в трубке выделяется из звуков, предваряющих полдень: стука и звона стаканов с вермутом, сифонов, тарелок с маслинами, денег и жетонов. Сеньор Альбано еще не пришел; я благодарю, растягиваюсь на кровати, хотя сон у меня пропал, чуть утопаю в голубом одеяле. Думаю о вас и забываю вас, рад намерению забыть вас, забываю соединившее нас неосуществимое будущее, незначительность того, что мы делали вместе, что нас ожидает. Подложив под затылок руки, окруженный, едва не пронзаемый голубыми, розовыми, кремовыми полосами обоев, тороплюсь упасть в какое-нибудь блеклое мгновение былого счастья. Вызываю образ сеньора Альбано, но вижу только неровные редкие пряди темных волос на смуглой жирной коже; догадываюсь, что разом узнаю все истории о нем, его лицо, голос, таинственные и сдержанные манеры, как только Пепе вместо однообразно-отрицательного ответа сообщит о только что возникших осложнениях, перечислит новые успехи осаждающих, которые в конце концов схватят нас. Вспоминаю величие Лагоса, когда он раздавал указания на неустранимо детском языке, продемонстрировав способность предвидеть все, кроме мягкого жеста, каким Англичанин приставил свой пистолет к туловищу человека, приблизившегося к автомобилю, чтобы арестовать нас; возвращаюсь к сеньору Альбано и воображаю нашу встречу в отдельном кабинете кафе или у стойки, свидание, на котором, взявшись под руку, мы неспешно будем делать друг другу скучные признания, какими могут обмениваться мертвец с призраком.
Чувствуя, что засыпаю, я вскакиваю с кровати; нахожу вас спящей в кресле, воображаю, какой полной животной жизнью живет ваше тело, от носков туфель до охраняющих сон зажмуренных век. Спускаюсь по лестнице, пересекаю мастерскую, торговый залец; солнечный свет входит почти отвесно, выкраивает из витрины золотые буквы надписи, металлическую сетку сигнальной системы. По ту сторону улицы, в угловом кафе, сидя у окна в профиль и выставив локоть в горячую влажность дня, нагнулся над газетой какой-то человек в панаме.
Я смотрю на него не шевелясь, слушаю нестройное тиканье двух десятков часов за спиной, над головой, под стеклом прилавка у живота, придумываю стучание механизмов, которых не слышу, которые находятся в сейфе, в витринах, в зеленовато светящемся аквариуме, и не в моих силах помешать пульсирующим часам измерять и подтачивать настоящее время и те времена, которые я способен помнить и предполагать. Ритм помещения вдруг отступает, молкнет и пропадает, со всех сторон выпрыгивают колокольные раскаты полудня, перезвон и пение курантов. Я пячусь назад, натыкаюсь на высокие часы; пока длится гром, пока в моей памяти агонизируют последние звоны, я дрожу и обливаюсь потом от страха, который без моего ведома копился во мне со вчерашнего дня.
Я иду в узкую мастерскую, сажусь на табуретку у стола, вставляю в глаз линзу, зажигаю сигарету и сквозь стекла перегородки холодным кривым взором наблюдаю за уличным светом, расположившимся в передней части магазина. Я слушаю, как тиктакающий батальон атакует полуденную яркость, теребит ее и изнашивает, как пунктуальные колокола и музыка курантов празднуют частичные победы. Бездумно, не вмешиваясь, чужой и времени и свету, я присутствую при битве до конца, пока в металле и стекле циферблатов не загорается дробящийся отблеск первой зажженной на улице лампы. Положив на стол черную линзу, я натруженно вздыхаю и с ноющим телом, держась за поясницу, устало поднимаюсь по лестнице.
В темной квартире я пробираюсь среди мебели, слышу ваше бормотание или смех, смутно вижу, как отделяется от стены белое пятно вашего платья. Вы быстро и бесшумно перебегаете к дивану, останавливаетесь, и я медленно узнаю ваше лицо, ваше тело, уменьшенное нарядом балерины. Я сажусь в кресло, и мы начинаем говорить о вашем маскарадном костюме; я послушно отвечаю, соглашаюсь со всем, что вы говорите или даете понять, верю сбивчивому рассказу о похожем костюме, о юной тетке, о двух или трех внезапно пробудившихся прежних чувствах, которые могут интересовать только вас. Я делаю открытие, что ваши ноги стали удивительно сильными, и постигаю, что, пока вечерело, вы без устали танцевали, перебегая от стены к стене, делая робкие прыжки то у ниши, то у окна.
Когда вы кончаете рассказ, я выражаю свое одобрение междометием раздумья и вздохом. Где-то очень далеко слышен шум голосов и автомобилей, но нас обступает тишина, и я немного нервничаю, предчувствуя начало нашей совместной жизни; я отдаю себе отчет, что мы не во всем друг друга понимаем и что понадобятся забывчивость и воля, чтобы сгладить эти различия.
Дверь открывается, и входят трое мужчин, выныривая из глубины перезвонов и музыкальных вступлений.
— Все в порядке, дело идет на лад, — говорит Лагос.
— Завтра на рассвете, — прибавляет Англичанин.
Лицо Лагоса твердо и весело, у Англичанина оно сдержанно выражает неудачу и покорность судьбе. И я осознаю, что это — части одного и того же лица, согласившиеся поделить между собой бодрость и уныние. Я не задаю вопросов, становлюсь рядом с Рене и помогаю ему накрывать на стол, разворачивать пакеты, откупориваю бутылку вина.
Когда кто-то кладет последнюю куриную кость на поднос, Рене улыбается потолку и быстро произносит: