— Это будет шесть раз по девять, верно?
— Да, верно, в этом единственная разница. Так сколько денег ты заработаешь в год если шесть раз по девять?
— Ребята посчитают.
— Забудь о ребятах! Я не хочу, чтобы ты от них зависела. Люди меняются, люди сходят с ума. Посмотри на Тимера. Вспомни все эти скандалы и борьбу, что была между Глендой и ее сестрой из-за их фермы, когда ее мать умерла. Ты помнишь, что было с моим отцом из-за тех одолженных мне десяти тысяч, и ты знаешь, что случилось с головой моей матери, когда она еще и состариться не успела.
Когда его отец одолжил ему эти десять тысяч долларов, чтобы мы могли начать бизнес по продаже и установке бывшей в употреблении сантехники, деньги он выложил наличными, и никто из нас не знал, откуда они взялись или где он их держал до того, как они договорились об условиях и составили бумаги, все официальные и очень законные, согласно которым эти деньги, если отец умрет первым, переходили к Минни, а потом уже ко всем остальным. Бумаги и проценты были обязательны. Старик, старина Морис, никого в жизни не боявшийся, боялся нищеты в старости, а ему уже было за восемьдесят.
Господи, я помню этот старьевщицкий склад так, словно все это было всего лишь вчера. Это было маленькое-маленькое помещение, шириной в гараж для грузовика, а размером с ресторанчик, в который мы с Сэмом Зингером пришли на ланч; грузовичок всегда стоял снаружи, потому что внутри и сзади всегда было полно старья. Груды металла, рассортированного на латунь, железо и медь, и здоровенные весы, такие большие, что на них могла уместиться кипа газет и всякого мусора с грязью. Чистые газеты привозились из подвалов, куда их складывали привратники всех домов на Кони-Айленде, получавшие за это деньги; эти газеты помещались снаружи больших кип. А внутри могло лежать все, что угодно. В конце дня все они — Лю, его отец, братья, зятья и даже Смоки Рубин и тот черный парень — отмывались под шлангом с холодной водой, чистили ногти, оттирались большой промышленной щеткой и щелочным мылом. А я обычно ждала вся разодетая, готовая идти с ним на свидание.
Единственное, чего он боялся — это крыс, и не самих крыс, а только мысли о них, даже в армии, когда был в Европе, а потом в лагере военнопленных. На бойне в Дрездене, как он рассказывал, все было очень чисто.
Все это, все эти люди и вся эта работа были для меня такими же чужими, каким будет Израиль, если я все же куплю там дом и начну в нем жить. Лю понравилось бы то, что я поехала в Израиль, хотя убедить его поехать туда я так и не смогла, и вообще его трудно было убедить поехать куда-нибудь за границу, где он не знал языка и где не знали, кто он такой. Пожалуй, это самая отдаленная часть мира, какую я, наверно, могу отыскать, где я смогу жить и дать себе передышку и, может быть, предаваться воспоминаниям, пока буду пытаться найти для себя какие-то новые ощущения в этой земле древней мудрости, где живут люди, в чьей силе духа есть какая-то надежда и смысл.
Меня тоже воспитывали как иудейку, но моя жизнь дома в маленьком семействе на севере штата ничуть не была похожа на то, что я увидела в семье Лю. Мой отец был бухгалтером. А потом стал букмекером, как отец Марвина, и много играл, но всегда носил костюм и рубашку с галстуком и любил такие большие шляпы и модные черно-белые туфли, которые, помню, тогда носили, с такими большими дырочками. Большая, шумная, работящая семья, в которую меня привел Лю, с ее идишем и бруклинским произношением и пугала, и притягивала меня. Как и вся эта простосердечная, крикливая, шустрая группка ребят с Кони-Айленда. Я познакомилась с ним на свидании, которая устроила для меня моя бруклинская двоюродная сестра; свидание это было с каким-то другим парнем, но как только Лю стал заигрывать со мной и дал мне понять, что как бы не против продолжить знакомство, ни у кого другого никогда и нигде больше не было ни одного шанса. Мы прекрасно подходили друг для друга. Мы никогда с ним этого не обсуждали, но я предполагала, что у меня, вероятно, возникнет желание выйти замуж еще раз, независимо от того, понравилось бы ему это или нет, и я думаю, я все-таки выйду замуж. Мы поженились молодыми, и я всегда была замужем и не думаю, что смогу привыкнуть к жизни в одиночестве, вопрос только в том, удастся ли мне найти человека, который сможет занять его место.
— На меня не рассчитывай, — сказал Сэмми, когда я выплеснула на него все это.
— Ты мог мне об этом и не говорить, — отрезала я. Есть у меня такая привычка — это прозвучало резче, чем я хотела. — Сэм, только без обид, но я бы никогда не смогла разделить с тобой постель.
— Я тоже так думаю, — сказал Сэм, как всегда мягко улыбнувшись, и я была рада, что он не обиделся. — Его трудно будет заменить.
— Уж я-то об этом знаю. Но он завидовал тебе, сильно завидовал — твоей городской жизни. Или тому, что считал твоей жизнью. Даже после того, как ты женился на Гленде, он воображал себе, что ты выпиваешь каждый вечер, волочишься за всеми этими модными девицами в офисе и за другими, с которыми встречаешься по делам рекламы.
У Сэма был очень довольный вид.
— Да что ты, — сказал он, поглядывая чуть самодовольно и чуть пристыженно. — Ни разу после того, как я женился на Гленде. Мне это перестало хотеться, пока она была жива. И потом, Клер, ты же знаешь, Гленда работала со мной больше двух лет, так как же он мог думать, что мне это удавалось? А где ты, по-твоему, сможешь найти себе кого-нибудь, Клер? Может, ты и не знаешь, но у тебя очень высокие стандарты.
Хороших мыслей на этот счет у меня не было. Мне все еще принадлежала большая часть художественной школы в Италии рядом с Флоренцией — такой сюрприз сделал для меня Лю, подарив мне ее на день рождения. Много ли женщин получало такие подарки? Но я не верю итальянским мужчинам вообще, и не могу любить художников только за то, что они художники. Израильским мужчинам я тоже не верю, но они, по крайней мере, честно тебе говорят, что им нужно твое тело на ночь или на полчаса и что готовы прихватить и твои деньги. Мужчин с Кони-Айленда я теперь тоже переросла. Да их никого уже и не осталось. Придется мне врать относительно своего возраста, но как долго эта ложь может сходить за правду?
— Сэм, помнишь старьевщицкий склад на Макдональд-авеню?
Склад он помнил, но из семейства Лю помнил не всех, потому что они были не слишком-то приветливы с чужими, а иногда даже и друг с другом. В том маленьком, тесном домике, который купил Морис, всегда жила по крайней мере пара семей. И они не обязательно любили друг друга — муж его сестры, Фил, сбился с пути и стал для всех хуже геморроя, он даже голосовал за республиканцев вроде Дюи, Эйзенхауэра и Никсона, — но они, как никто другой, горой были готовы стоять друга за друга, включая и зятьев, а потом и меня, когда я начала ходить туда на обеды и ночевать в комнате одной из его сестер даже еще до нашей свадьбы. Упаси Бог было кому-нибудь обидеть меня или сказать что-нибудь невежливое, даже если я была не права. Кроме, может, одного Сэмми, а потом Марвина с их остротами, а потом к ним присоединилась еще и пара других умников, которые все время подкалывали Лю по поводу моих больших грудей. Мне не очень-то нравилось слышать от него рассказы о том, как они подшучивают над моим бюстом, называют меня сисястой, но Лю так и не мог понять — насмешка это или комплимент, как неустанно утверждал застенчивый Сэмми Зингер. Старик привязался ко мне и вознамерился меня опекать, потому что мой отец уже умер. Он считал меня сиротой. «Луи, слушай-ка меня, слушай меня хорошо, — говорил он ему даже в моем присутствии. — Или женись, или оставь ее в покое». Он не хотел, чтобы Лю оставался ночевать у нас, даже когда моя мать была дома. «Может, ее мать кой-чего и не видит, но я-то вижу».
И Лю слушал его. Он слушал его хорошо до тех пор, пока мы не поженились, и тогда мы принялись за дело и уже почти не останавливались, даже когда он ложился в больницу, почти до самого конца. Лю был гулякой и любил приударить за женщинами, но когда дело касалось семьи, он придерживался строгих правил. Он так никогда и не смог привыкнуть и простить наших девочек за их бикини, короткие юбки и школьные увлечения. Но в этом я с ним была согласна. И еще мне не нравились эти их неприличные выражения. Они разговаривали хуже парней, но им, кажется, и в голову не приходило, что это дурно. Но я не могла сказать им об этом — не хотела, чтобы они думали, что я такая же старомодная, как и отец, пытавшийся их вразумить. Его-то мне, в конце концов, удалось вразумить в Форт-Нокс, когда он издевался над этим беднягой немцем, которого мы называли Герман-германец, а я пыталась его остановить. Наконец, я его остановила, сказав, что скину с себя всю одежду и усядусь на его тело, прооперированное по поводу грыжи, а Герман-германец, стоящий здесь по стойке смирно, пусть на все это смотрит. Лю воспринял это вполне серьезно, без капельки юмора и наконец-то отпустил Германа. А это было почти после получаса стояния там Германа, которого Лю заставлял рассказывать биографию. В нем просыпалось какое-то низкое чувство, когда дело касалось немцев, и клянусь, мне в буквальном смысле приходилось умолять его прекратить. Но вразумило его в конце концов именно это, потому что один только Лю видел меня раздетой, и я тогда все еще была девственницей. Мы поженились в 1945, вскоре после его возвращения из лагеря военнопленных и операции грыжи. И это было после трех лет, когда я отправляла ему посылки с хорошей колбасой и баночками с халвой и другой едой, которую он любил и которую можно было хранить; я даже губную помаду ему посылала и нейлоновые чулки для бедных девушек, с которыми, по его словам, ему приходилось сталкиваться в Европе. Я была достаточной умной и не ревновала его. Да и все равно большинство посылок так до него и не дошло, а когда он попал в плен, то вообще ни одной не получил.