В моем присутствии Игнатий Лукьянович подолгу советовался со своим клевретом и фаворитом по имени Григорий Богданович Лебеда. Характерно, что Лебеду Игнатий Лукьянович никогда не называл своим однокашником, хотя с ним он уж точно учился в киевской классической гимназии и в Московском университете. Вообще, куда ни приходил работать Игнатий Лукьянович, он приводил (переводил) с собою верного Лебеду. «Всю жизнь ем хлеб с лебедой», – шутил по этому поводу Игнатий Лукьянович. (Кстати, до конца тридцатых годов, то есть до присоединения Галиции, он именовался «Игнатий Люцианович», что говорило о польском или об униатском происхождении даже помимо фамилии Криштофович, и отчество Лукьянович появилось несколько неожиданно, но тем прочнее укоренилось вместе со своим носителем.)
Необычайное везение и высокий авторитет Игнатия Лукьяновича в преподавательских и академических кругах объяснялись не только его дореволюционной интеллигентностью и несомненным культурным лоском. Немалое значение для его карьеры имел брак с балериной, о котором знали все, хотя мало кто видел ее на сцене, а ее имя на моей памяти не произносилось публично никогда, и я сам случайно узнал, что зовут ее Елена (Хелена) лишь после того, как доклад мой превратился в статью и, обосновывая свое соавторство, Игнатий Лукьянович в доверительном разговоре со мной сослался на это существеннейшее для него обстоятельство. В самом деле, как не быть автором или, на худой конец, соавтором исследования о прекрасной Елене филологу, чью супругу зовут Елена?
Жена Криштофовича была то ли ученицей, то ли дальней, а может быть, и не такой уж дальней родственницей знаменитой в свое время балерины Аделаиды Ксаверьевны Вышинской. Этим обстоятельством и объяснялась благополучнейшая карьера Игнатия Люциановича (Лукьяновича) даже после того, как Аделаида навсегда уехала во Францию. Ее могущественный однофамилец и почти уже наверняка родственник А.Я. Вышинский не оставлял своим покровительством свою более дальнюю, но все-таки родственницу пани Хелену, тоже, говорят, в девичестве Вышинскую, хотя на ее девичью фамилию кое-кто позволял себе изредка намекать лишь после двадцатого съезда, да и тогда подобные намеки продолжали считаться дурным тоном в академических кругах, столь велик был страх перед грозным обвинителем на политических процессах тридцатых годов. При этом надо сказать, что Игнатий Лукьянович никогда не злоупотреблял высоким покровительством, и его собственная репутация была для своего времени почти безупречной, если не считать слишком уж безоблачного благополучия и страсти к соавторству Зато писание тайных доносов, например, за Игнатием Люциановичем не числилось, и он, занимая видные посты в научном мире, не только не подвел никого под арест, но даже брал на работу кое-кого из гонимых, расплачивавшихся, правда, с ним все тем же соавторством, что не уменьшало их благодарности к добродушному завкафедрой, а впоследствии проректору. И прозвище у Криштофовича было необидное: Штоф или Штофик. Это прозвище употребляли даже те, кто не знал, что штоф – десятая часть ведра и по штофам разливали зелено вино, а проще говоря, водку. «Шампанское по штофам не разливают», – сострил однажды вполголоса на банкете один пожилой профессор. И одевался Криштофович, как будто зная о своем прозвище, в костюмы бутылочного цвета, подобно положительным героям Диккенса, что придавало его лысине особый зеркальный блеск, и я не мог удержаться от навязчивой мысли: как в зеркальном черепе Сократа отражалась вещая чужестранка Диотима, так в донышке нашего Штофика, передвигающегося вверх дном, отражается прекрасная Елена.
Доклад мой предназначался для юбилейной конференции «по Чудотворцеву», как у нас говорили, где я должен был выступить от студенческого научного общества, но по мере того, как идея конференции все больше оказывалась под вопросом, будущая судьба моего доклада также становилась все более проблематичной, хотя Штоф продолжал давать мне руководящие указания. Так, он просил меня обойтись по возможности без упоминания «Матерей», без которых Фаусту не было доступа к Елене. «„Матери“ прозвучат на публичном заседании несколько двусмысленно, знаете, – вежливо втолковывал мне Игнатий Лукьянович, – да тут еще Мефистофель, черт, что ни говорите. Вот и получается не совсем по-гётевски: „к любым чертям с матерями катись!“ А „Фауст“ Гёте – все-таки не „Стихи о советском паспорте“. Эта штука посильней, чем „Фауст“ Гёте», – двусмысленно улыбался он. Кстати, Игнатий Лукьянович даже наводил справки где-то наверху, остается ли необходимой после двадцатого съезда цитата из Сталина в связи с Гёте. Четких директив по этому вопросу еще не было. «На усмотрение докладчика», – будто бы сказали ему, а докладчик, то есть я, определенно предпочел бы обойтись без этой цитаты. «Смотрите, как бы вам не напомнил о ней сам Платон Демьянович, – загадочно предостерег меня Штоф. – Он большой любитель цитат из Сталина». Этот идеологический нюанс также ставил Чудотворцевские чтения под вопрос. Внезапно по институту поползли слухи, что решения двадцатого съезда на самом деле вовсе не на пользу Чудотворцеву и что предстоит ему вовсе не реабилитация, а, напротив, разоблачение и, хуже того, развенчание как тайному апологету Сталина, разрабатывавшему и проповедовавшему некий оккультный культ личности. Признаюсь, я не понимал этого словосочетания. Оккультный культ казался мне лишь нелепой игрой слов, а в культе Сталина я не видел ничего, кроме принудительного рационализаторства на уровне блокнота агитатора, но ma tante Marie, услышав от меня словосочетание «оккультный культ», загадочно, но понимающе закивала головой. Вскоре я сам проникся проблематикой красного оккультизма, когда мне довелось присутствовать в том же филологическом кабинете при конфиденциальной беседе Игнатия Люциановича Криштофовича с Григорием Богдановичем Лебедой. Беседа напоминала тайный военный совет перед решающим боем, а на меня, занятого подготовкой все того же доклада, высокие собеседники не обращали внимания то ли потому, что не придавали моему присутствию никакого значения, то ли потому, что начинали мне доверять (быть может, для них это было одно и то же). Вернее всего, я стал уже для них разновидностью мебели, неизбежной в филологическом кабинете.
Из их разговора я начал уяснять сложившуюся ситуацию. Действительно, научную конференцию к юбилею Чудотворцева организовать не удавалось. Одни совсем не знали Чудотворцева, другие знали его слишком хорошо и боялись выступать по его поводу. В то же время откуда-то сверху поступило указание во что бы то ни стало так или иначе отметить юбилей старейшего ученого. И тут Игнатий Лукьянович вспомнил, что Чудотворцев давно уже добивается возможности выступить на кафедре с научным докладом, предлагая для таких докладов разные темы. Так почему бы не отметить юбилей профессора докладом самого этого профессора? Оставалось только определить тему доклада, ибо предоставлять доклад решению самого Чудотворцева было бы по меньшей мере неосмотрительно.
– Как тут не вспомнить Гиппократово «Не навреди!» – сказал вполголоса Штофик.
– Тем более когда сам он мастер себе вредить, – отозвался Лебеда.
– Вроде бы умный человек, – продолжал Штоф.
– Умный-то умный, да задним умом крепок, – сказал Григорий Богданович.
– И ведь нельзя сказать, что он взыскует мученического венца, а в какие только истории не попадал, – продолжал Игнатий Лукьянович.
– Прямо по Гоголю, homo historicus, – блеснул латынью Григорий Богданович.
– А ведь у Гоголя, наверное, действительно калька с латинского, – поддакнул Штофик, не иначе как радуясь возможности отвлечься от тягостной темы.
– Я уж и то начал было набрасывать к чудотворцевской конференции доклад «Латынь в контексте гоголевского „Вия“», – услужливо закивал Лебеда.
– Помилуйте, «исторический человек» – это же из «Мертвых душ».
– Так ведь сам Чудотворцев доказывал, что в основе «Мертвых душ» «Вий» Гоголя. Мертвые души набрасываются на Хому Брута, когда он читает Псалтырь по панночке, которую сам же заездил. А панночка, согласно Платону Демьяновичу, – это падшая София или Ахамот гностиков, а Хома и есть носитель тайного гнозиса, которому покоряется сама падшая София; она же говорит о нем: «Он знает…» Это последние ее слова. Знает, но не любит, и потому он лишь кимвал бряцающий и медь звенящая. (Его чтение в церкви.) Знает, но не любит, а любовью мог бы спасти панну Софию и сам спасся бы, а без любви погиб. Падшая София ловила его, но без Вия не могла поймать. Написал же себе эпитафию Сковорода, философ, бурсак, прототип Хомы Брута: «Мир ловил меня, но не поймал».