В раннем детстве, когда меня родители отправляли на лето с детским садом в Малеевку, я так любила звуки ночной грозы. Слезала с кровати, подходила к окну, вглядываясь в темноту. Стояла в праздничном мистическом ужасе перед одушевленностью темных природных сил. Маленькая язычница, подглядывающая сквозь щелку за возлияниями пирующих богов.
Интересно, как Вернер узнал в маленькой греческой девочке свою будущую жену?
И следил, как она растет — сантиметр за сантиметром, наблюдал, как она становится старше, созерцая ее цветение, а потом высматривал ее в пестрой толпе гуляющих на берегу, выхаживал по горным тропам, выгуливал по оливковым рощам.
Итак, перед отъездом на Корфу меня попросили написать для Журнала двенадцать коротких сюжетов о любви, иллюстрирующих слова апостола Павла: «Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит» (1 Кор 13,4–7). Обдумывая эти сюжеты, я наблюдаю, как Вернер обходит дом, проверяя трубы, и долго стоит над голубым бассейном, — ласточки пролетают над ним, стараясь крылом чиркнуть по воде, и Вернера совсем не боятся.
Если браки совершаются на небесах, то Господь, конечно, подсказывает: вот он, твой суженый! Вот она — на роду написанная тебе невеста, жена.
У меня такая подсказка была. И у родителей моих было такое знание или — пред — знание.
Англичанка — горничная Кетлин кашляет, протирая пол. Вчера она, как и я, во время грозы долго стояла на террасе и смотрела, как молнии рассекают небо и волны кидаются на прибрежные скалы. Что‑то такое гроза обещает, что‑то сулит. Ну, в детстве понятно: любовь. В юности тоже любовь и творчество. В молодости творчество и любовь. А уже потом — на закате дней? Не знаю, может быть, вечную жизнь… Мертвые встают перед мысленным взором, словно живые, и никаких доказательств, что их больше нет. Напротив, они как‑то внятнее и одушевленнее, чем бывали в жизни…
Нечто такое приоткрывает гроза, накануне перевернувшая море, отвязавшая шлюпки от пирса и выбросившая на берег огромную рыбу.
Садовник — грек приезжает на большой красной «Тойоте» и сразу включает поливалки, расставленные по саду, тыча пальцем в кнопочки на щитке. Поливалки крутятся, фонтанируют, и кажется, что весь сад смеется. Садовник наблюдает, стоя у самой террасы. Там уже накрыт стол, и русские стоят, повернувшись к востоку, читая молитву перед едой. Грек понимает, что читают они «Отче наш». И кивает в такт. На днях у него женится сын, и будет большая свадьба.
Я в назидание ему на его глазах подняла с земли его очередной окурок, и он вдруг смутился и разговорился, как бы оправдываясь. Сын‑то женится, а вот дочь никак не может выйти замуж. Хорошая девушка, положительная, умная. Я видела ее — они приезжали вместе за день до грозы. Лицо у нее правильное, глаза выразительные и большие. Но при этом она так некрасива. Поначалу кажется: это дефект прически, плохая осанка, не та одежда. Родственники думают: вот мы ее сейчас причешем по-своему, воткнем в волосы розу, плечи расправим, выпрямим спину, выработаем поступь, оденем в красное платье, чтобы оно грянуло среди бела дня, чтобы каблучки застучали… И уголки губ непременно поднимем вверх, чтобы получилась улыбка, и глаза как‑нибудь наполним огнем, сияньем… «Элпида, давай сделаем из тебя красотку?» Но она сутулится еще сильнее и еще грознее сдвигает брови…
Наверное, садовник кинул этот окурок просто с досады — вспомнил о дочери, покачал головою. Так, машинально. И никакого в этом не было жеста против хозяев дома.
Когда я еще училась в десятом классе, со мной произошло вот что. Я заболела воспалением легких, и меня послали на рентген в поликлинику Литфонда. Была зима, и я потеплее оделась, закуталась в шарф и с утра пораньше отправилась. В поликлинике было темновато и пусто. И вот, выйдя из рентгеновского кабинета и направляясь к гардеробу по сумеречному унылому коридору, я заметила в его конце силуэт человека. И в этот самый момент прямо возле моего правого уха раздался (или так: справа от меня прозвучал) неведомый голос: «Этот человек будет твоим мужем». Это меня так потрясло, что я устремилась к силуэту, чтобы получше его рассмотреть. А поскольку я близорука, то и приблизиться мне надо было на весьма малое расстояние. И я увидела прекраснейшего молодого человека, высокого, очень и очень худого, даже хрупкого, с лицом, которое напоминало молодого Пастернака. Я так его мысленно и назвала: молодой Пастернак. Но что же было мне делать дальше? Не могла же я вот так подойти к этому удивительному и прекрасному незнакомцу и сказать ему, что он будет моим мужем, или даже хотя бы предложить ему со мной познакомиться. Поэтому я постояла, постояла возле него, подождала, не захочет ли он сам заговорить со мной, и, надев шубку, медленно побрела домой в слабой надежде: а вдруг он меня догонит?..
После этого я стала его искать. Раз он лечится в поликлинике Литфонда, он или писатель, или писательский сын, поняла я. И стала знакомиться с писательскими детьми — взрослыми сыновьями друзей моего отца. Поразительно, но я попадала если не в цель, то аккурат вокруг нее, словно играя в морской бой, я поражала все пустые клеточки вокруг корабля: эти сыновья, как оказалось впоследствии, были знакомы с таинственным «молодым Пастернаком», а кто‑то из них даже и водил с ним дружбу.
Меж тем прошло полтора года и я поступила в Литературный институт. Первое сентября выпало на субботу, которая уже тогда была для студентов Литинститута, кроме первокурсников, не учебным днем. Это даже называлось так: «творческий день». И поэтому первого сентября в институт пришел только первый курс.
Мне сразу там ужасно не понравилось: скучно, томительно, как‑то безнадежно — настолько, что я хотела тут же забрать документы и уйти восвояси. Третьего сентября пошел сильный дождь, настала осень. И уж совсем не хотелось идти в институт. Из-за дождя все студенты, которых теперь было гораздо больше, набились в узкие коридоры дома Герцена и искали листки с расписанием. И тут, в этой толчее и тесноте, я внезапно увидела ЕГО, этого «молодого Пастернака», и узнала со спины. Он стоял повернувшись к окну, с длинным зонтом. Я подошла и заглянула ему в лицо. Он скользнул по мне взглядом, словно перед ним был какой‑то лишний предмет, не стоящий внимания. Но я хорошо помнила, что мне было сказано в темном коридоре зимней ранней порой.
На воскресной службе в Кассиопи было несколько стариков и старух. К концу литургии стали подходить молодые люди и приводить детей. Причащались два старика и несколько мальчиков и девочек. К концу литургии набился полный храм. Оказалось, эти люди ждут панихиды. Потом всем стали раздавать в церковном садике поминальную еду: все это походило на домашний праздник. Какое‑то натуральное благочестие, может быть, не выношенное, не завоеванное в подвиге, а унаследованное: «У нас так принято». Без кризисов и борьбы. Чувствуется, что на Корфу храмы никогда не закрывали, иконы не громили, церковную утварь насильственно не отбирали, священников не расстреливали, веровать не запрещали, за веру не уничтожали… И она срослась с бытом, с образом жизни, с линиями души. «Бог во всем».
Хозяйке виллы, на которой мы живем, как раз это и по душе в «греческой вере» или, скажем так, в этом «национальном образе Православия»: он — без судорог и конвульсий. «Наших, — говорит она, — сразу узнаешь в греческом храме. Они как‑то так неистово крестятся и по воскресеньям бухаются на колени перед алтарем. А ведь в воскресенье — это даже и не положено, это ведь — чересчур. Словно они хотят быть благочестивее самой Церкви… А греки молятся естественно, без неофитского надрыва».