Все это прямо связано с ощущением той «литературной вины», которая заставила его изменить свой взгляд на литературу и перестроить, перекроить заново, как он объясняет Горькому, всю свою работу.
Но тут сразу возникает такой вопрос.
А зачем писать фразами, «доступными бедным», обращаясь к Горькому? Уместен ли этот «инфантилизм» в частном письме, обращённом к человеку, который, надо полагать, и сам знает, что Сервантесу «отрубили руку», а у Вольтера «сожгли дом»? Не достаточно ли было в этом случае просто написать: «Вспомните судьбу Сервантеса, Данте, Вольтера…»? Ведь интеллигенты привыкли понимать друг друга с полуслова.
Но Зощенко, даже когда он обращается к Горькому, пишет так, как будто и в этом случае ему важно быть «понятным тем читателям, которые не интересовались литературой».
Очевидно, маска прочно приросла к лицу.
Но это не главное, что отличает речевую маску Солженицына от речевой маски Зощенко.
Оба они ушиблены тем, чтораспалась связь времен.
Но Зощенко исходит из того, что эту распавшуюся связь уже не восстановить. Надо начинать новую литературу. Начинать с нуля, с чистого листа.
А Солженицын верит, что эта распавшаяся связь восстановима. И – мало того! – что именно он «связать её рождён». *
Для Солженицына (в отличие от Зощенко) связь времён распалась не в 1917 году, а раньше, гораздо раньше, – ещё аж в ХVIII веке:…
Наша письменная речь ещё с петровских времён то от насильственной властной ломки, то под перьями образованного сословия, думавшего по-французски, то от резвости переводчика, то от торопливости пишущих, знающих цену мысли и времени, но не слову, пострадала: и в своём словарном запасе, и в грамматическом строе, и, самое главное, вскладе.
Словарный запас неуклонно тощал; ленились выискивать и привлекать достойные русские слова, или стыдились их «грубости», или корили их за неспособность выразить современную высокую тонкую мысль (а неспособность-то была в нетерпеливых авторах). Взамен уроненного наталкивали без удержу иностранных слов… часто совсем никчемных…
Но больше всего блекла наша письменная речь от потери подлинно русскогосклада(«свойства языка для сочетания слов» по Далю), то есть способа управления слов словами, их стыковки, их расположения в обороте, интонационных переходов между ними…
Однако замечательно – и обнадёживает нас! – то, что все указанные пороки, сильно поразив письменную речь, гораздо меньше отразились на устной (тем меньше, чем меньше были говорящие воспитаны на дурной письменной). Это даёт нам ещё не оскудевший источник напоить, освежить, воскресить наши строки…
Мне кажется, что здесь писатели могли бы помочь письменной речи вернуть речи устной кое-какой должок. Под этим я понимаю очень осторожноесловарное расширение:продуманное употребление (в авторской речи!) таких слов, которые хоть и не живут в современном разговорном языке, но настолько близко расположены за стёсами клина и настолько понятно употребляются автором, что могут прийтись по нраву говорящим, привлечь их – и так вернуться в язык.
(Александр Солженицын. Собрание сочинений. Том десятый. Вермонт – Париж. 1983. Стр. 468–471)
Далее приводились конкретные примеры словоупотребления, следуя которому ещё, может быть, удастся спасти скудеющий и гибнущий наш язык:…
Например, мы усвоили «отшатнуться», несколько дичимся формы «отшатнуть», а как хорошо употребить: вышатнуть (кол из земли), пришатнуть (столб к стене).
У нас затвержено «недоумевать», но мы зря бы ощетинились против доумевать (доходить упорным размышлением).
Как коротко: узвать (кого с собой); призевался мне этот телевизор; перемкнуть (сменить замок или перенести его с одной накладки на другую); мой предместник (кто раньше занимал моё место); ветер слистнул бумагу со стола (вместо: порывом ветра бумагу приподняло и снесло со стола); перевильнуть (в споре со стороны на сторону).
Употреби – и, пожалуй, зашумят, что словотворчество, что выдумывают какие-то новые слова. А ведь это только бережный подбор богатства, рассыпанного совсем рядом, совсем под ногами.
(Там же)
А заключалась статья таким призывом:…
Я так понимаю, что, быть может, настали решающие десятилетия, когда ещё в наших силах исправить беду – совместно обсуждая, друг другу и себе объясняя, а больше всего– строгостью к себе самим. Ибо главная порча русской письменной речи – мы сами, каждое наше перо, когда оно поспешно, когда оно скользит слишком незатруднённо.
Умедлим же и проверим его бег! Ещё не упущено изгнать то, что есть публицистический жаргон, а не русская речь. Ещё не поздно выправить склад нашей письменной (авторской) речи…
(Там же. 471–472)
Призыв этот никем не был поддержан.
Другие его призывы, куда более опасные, сразу подхватывали, тотчас к ним присоединялись. А этот никого не затронул. Никто из братьев-писателей не выразил желания присоединиться к его призыву вместо «убывание» писатьубывь,а вместо «нагромождение» –нагромоздка.
Да и вся эта его статья в целом в литературной среде была встречена с нескрываемой иронией. (Я уже упоминал об этом в главе «Первые недоумения».)
Волна этой иронии до Александра Исаевича докатилась, и нельзя сказать, что он так-таки уж совсем от неё отмахнулся. Впоследствии он сообщил, что и сам этим своим выступлением был недоволен. И даже признался (а может быть, сделал вид), что написал и напечатал её совсем не с той целью, какую в ней декларировал:…
Я спешил как-нибудь заявить о себе – и для этого придрался к путаной статье академика Виноградова в «Литературной газете». У меня, правда, давно собирался материало языке художественной литературы, но тут я скомкал его, дал поспешно, поверхностно, неубедительно, да ещё в резкой дискутивной форме, да ещё в виде газетной статьи,от которых так зарекался. (Да ещё утая главную мысль: что более всех испортили русский язык социалисты в своих неряшливых брошюрах и особенно – Ленин.) Всего-то и вышло из этой статейки, что я крикнул госбезопасности: «вот – живу и печатаюсь, и вас не боюсь!»
(А. Солженицын. Бодался телёнок с дубом)
Всерьез, и уже не притворяясь, что делает это не потому, что озабочен грядущей судьбой русского языка, а исходя из каких-то других побуждений, он обратился к этой теме годы спустя, уже в Вермонте.
На сей раз это была не газетная и даже не журнальная статья, а солидный труд, на создание которого у него ушло пять лет жизни (с 1977 года по 1982-й).
Назывался он скромно: «Некоторые грамматические соображения». Но замах был большой. Как я уже выразился по этому поводу – грандиозный.
Тут уже не было над ним никакой цензуры, руки у него давно уже были развязаны и не было у него теперь никакой нужды утаивать главную свою мысль: «что более всех испортили русский язык социалисты и особенно – Ленин».
С этого он и начал. С «большевицкой» (1918 года) реформы русской орфографии, которую он называет «энтропийной»:…
«ЯТЬ» И «Ё»
Совместная судьба этих двух букв характерна для торопливой энтропийной реформы 1917–1918 годов и затем десятилетних полос пренебрежения русским языком. Как будто имелась в виду широкая механическая доступность грамоты – на самом деле безжалостно сглаживался рельеф языка и смазывались его драгоценные различия…
Большая часть всех этих потерь уже непоправима. Кажется маловероятным восстановление буквы «ять» хотя бы в частичных правах. Но на наших глазах происходит и уничтожение «ё». Эта буква… годами была покинута и стёрта в потоке всеобщей нивелировки и всеобщего безразличия к языку: её перестали набирать типографии, перестали требовать корректоры и учителя, исчезла клавиша «ё» на многих пишущих машинках. Эта бессмысленная нивелировка уже сегодня приводит к затруднениям и ошибкам чтения.
Я больно ощущаю ещё эту последнюю потерю нашего языка… Уже сейчас на некоторых фразах приходится останавливаться, возвращаться, перечитывать: понимать ли «все» или «всё». И не всегда это однозначно понимается. Теперь пишется одинаково: «хоронили в белье» или «не тратились на белье» – уродливая энтропия падежей.