Вот этого-то Шухову и не понять никак: живут дома, а работают на стороне. Видел Шухов жизнь единоличную, видел колхозную, но чтобы мужики в своей же деревне не работали – этого он не может принять. Вроде отхожий промысел, что ли? А с сенокосом же как?
Отхожие промыслы, жена ответила, бросили давно. Ни по-плотницки не ходят, чем сторона их была славна, ни корзины лозовые не вяжут, никому это теперь не нужно. А промысел есть-таки один новый, весёлый – это ковры красить. Привёз кто-то с войны трафаретки, и с тех пор пошло, пошло, и всё больше таких мастаковкрасиле?йнабирается: нигде не состоят, нигде не работают, месяц один помогают колхозу, как раз в сенокос да в уборку, а за то на одиннадцать месяцев колхоз ему справку даёт, что колхозник такой-то отпущен по своим делам и недоимок за ним нет. И ездят они по всей стране и даже в самолётах летают, потому что время своё берегут, а деньги гребут тысячами многими, и везде ковры малюют: пятьдесят рублей ковёр на любой простыне старой, какую дадут, какую не жалко, – а рисовать тот ковёр будто бы час один, не боле. И очень жена надежду таит, что вернётся Иван, и тоже в колхоз ни ногой, и тоже такимкрасилёмстанет. И они тогда подымутся из нищеты, в какой она бьётся, детей в техникум отдадут и заместо старой избы гнилой новую поставят. Все красили?себе дома новые ставят, близ железной дороги стали дома теперь не пять тысяч, как раньше, а двадцать пять.
Хоть сидеть Шухову ещё немало, зиму-лето да зиму-лето, а всё ж разбередили его эти ковры. Как раз для него работа, если будет лишение прав или ссылка. Просил он тогда жену описать – как же он будет красилём, если отроду рисовать не умел? И что это за ковры такие дивные, что на них? Отвечала жена, что рисовать их только дурак не сможет: наложи трафаретку и мажь кистью сквозь дырочки. А ковры есть трех сортов: один ковёр «Тройка» – в упряжи красивой тройка везёт офицера гусарского, второй ковёр – «Олень», а третий – под персидский. И никаких больше рисунков нет, но и за эти по всей стране люди спасибо говорят и из рук хватают. Потому что настоящий ковер не пятьдесят рублей, а тысячи стоит.
Хоть бы глазом одним посмотреть Шухову на те ковры…
По лагерям да по тюрьмам отвык Иван Денисович раскладывать, что завтра, что через год да чем семью кормить. Обо всем за него начальство думает – оно будто и легче. А как на волю вступишь?..
Из рассказов вольных шоферов и экскаваторщиков видит Шухов, что прямую дорогу людям загородили, но люди не теряются: в обход идут и тем живы.
(Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. Раковый корпус. Рассказы. М. 1990. Стр. 378–379)
Сам по себе этот способ существования Шухова не удивляет. Ведь именно так живут и пристраиваются – все, кто может, – тут, в лагере. Удивляет его только, что и там, наволе, люди тоже живут и выживают тем же хитрым способом. Стало быть, и там тоже нормальной жизни нет: прямую дорогу загородили, приходится идти в обход.
Вот и выходит, что лагерь, в котором отбывает свой срок Иван Денисович, – да и вся эта давно сложившаяся и упрочившаяся система сталинских лагерей, – не какой-то там болезненный нарост, не раковая опухоль на здоровом теле страны, а сколок, модель всего советского мироустройства. *
На Западе о существовании советских концентрационных лагерей было известно давно. Но тема эта там долго оставалась дискуссионной.
С 24 января по 22 марта 1949 года в Париже слушалось на весь мир прогремевшее «Дело Кравченко», знаменитого советского невозвращенца 40-х годов, издавшего книгу «Я выбрал свободу», в которой правда о сталинских лагерях во весь голос была сказана чуть ли не впервые.
Прокоммунистический еженедельник «Леттр Франсэз» обвинил Кравченко в клевете. Кравченко тотчас же привлёк эту французскую газету к суду. Газета вызвала на процесс около сорока свидетелей, среди которых были люди весьма почтенные: Жолио-Кюри, Хьюлетт Джонсон, Веркор, д'Астье де ля Вижери.
Со стороны Кравченко свидетелями выступили чудом уцелевшие и оказавшиеся на Западе узники сталинских лагерей.
Когда я читал стенограмму этого процесса (в далеко не полном виде она дошла до меня, конечно, лишь целую эпоху спустя), едва ли не самое сильное впечатление произвели на меня свидетельские показания Хьюлетта Джонсона (настоятеля Кентерберийского собора).
Он рассказал, что был в Советском Союзе несколько раз. Два раза встречался со Сталиным, который произвел на него впечатление доброго и обаятельного человека. В одну из своих поездок по стране, когда он летел на самолете в какую-то советскую глубинку, он – сам, лично, – обнаружил какую-то неполадку в моторе (по первому своему, светскому образованию он был инженер) и сообщил об этом экипажу. Пришлось совершить вынужденную посадку.
Они сели в каком-то захолустном колхозе, где их приняли с чисто русским гостеприимством. Пока лётчики с местными умельцами чинили самолет, колхозники пригласили иностранных гостей на импровизированный вечер самодеятельности, на котором колхозные девочки-пионерки прелестно танцевали и пели английские песни на английском языке. Все это, разумеется, никак не могло быть подстроено, поскольку это была совершенно не запланированная вынужденная посадка, а неисправность в моторе первым заметил он сам.
То, что наши умельцы (не те, что помогали ремонтировать самолёт, а те, что придумали и реализовали всю эту грандиозную липу) сумели запудрить мозги и навесить лапшу на уши наивному настоятелю Кентерберийского собора, меня не удивило. И не такие простые задачи им приходилось решать.
Более всего в той стенограмме меня удивило другое: реакция на все эти россказни высоколобых западных интеллектуалов, среди которых даже не все были «левыми».
Особенно запомнилась мне такая сцена.
Кто-то из вызванных к даче показаний свидетелей рассказывает о том, какая невыносимая теснота и духота была в тюремной камере, в которой он оказался.
Адвокат задает ему вопрос: каковы были размеры той камеры? Свидетель отвечает, что площадь камеры составляла примерно сорок – сорок пять квадратных метров. «И сколько же в ней помещалось арестантов?», – просит уточнить адвокат. Свидетель отвечает, что человек полтораста. Может быть, даже двести. Адвокат разводит руками: абсурдность этих показаний представляется ему очевидной. И так же реагирует на них зал: недоверчивыми улыбками, смешками. Не может, ну никак не может западный человек вообразить, чтобы в камеру размером в сорок или даже пятьдесят квадратных метров можно было запихнуть полтораста, а тем более двести арестантов. И свидетель сбивчиво пытается им втолковать, что лежали они там все вповалку на полу, так тесно прижавшись друг к другу, что когда кто-нибудь из них пытался повернуться на другой бок, чтобы эта отчаянная его попытка удалась, повернуться должны были все двести. Вообразить себе такое западный человек не в состоянии, и в ответ на это невнятное и явно вздорное объяснение в зале раздается смех…
Первым сокрушительным ударом по неверию западного интеллигента в существование сталинской тюремно-лагерной системы, – а тем самым и по всему мировому коммунистическому движению, – был доклад Хрущёва на ХХ съезде.
Вторым таким ударом, не менее, а может быть, даже и более сокрушительным, стало появление на страницах «Нового мира» повести Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича».
Это значение своего «Ивана Денисовича» Александр Исаевич понимал хорошо. Но место, которое он отводил этой маленькой повести в сравнении с другими своими вещами, в то время уже написанными, а тем более с теми, которые он ещё собирался написать, представлялось ему не больно значительным.
Решившись наконец выйти из подполья и отдать что-нибудь свое в легальный советский журнал, он выбрал именно эту вещь, как самую безобидную, самую «проходную». Она была первой из всего им написанного, которую, как ему это тогда представлялось, можно было если не опубликовать, так хотьне прятать:…
Я не знал – для чего, у меня не было никакого замысла, просто взял «Щ 854» и перепечатал облегчённо, опуская наиболее резкие места и суждения и длинный рассказ кавторанга Цезарю о том, как дурили американцев в Севастополе 1945 года нашим подставным благополучием. Сделал зачем-то – и положил. Но положил уже открыто, не пряча. Это было очень радостное освобождённое состояние! – не ломать голову, куда прятать новозаконченную вещь, а держать её просто в столе – счастье, плохо ценимое писателями. Ведь никогда ни на ночь я не ложился, не проверив, всё ли спрятано и как вести себя, если ночью постучат.