Как хорошо Иннокентий запомнил с детства именно доктора Доброумова! Тогда он не был ещё таким светилом, не посылали его с делегациями за границу, не называли, кажется, и ученым, а просто доктором, и он запросто ездил с визитами. Мама часто болела и всегда старалась вызывать именно его. Она ему верила. Едва входил он и снимал в прихожей котиковую шапку – распространялись по всей квартире некое добродушие, успокоение, уверенность. Невозможно было, чтоб у постели он сидел меньше получаса. Он старательно должен был каждую жалобу выспросить, потом как бы с удовольствием осмотреть больного и подробнейше разъяснить лечение. Невозможно было, чтоб он прошел потом мимо мальчика и не задал ему вопроса – и не остановился бы выслушать ответа как от взрослого, будто всерьез ожидая чего-то умного. Доктор уже тогда был седоват – что же теперь на его голове…
(Там же)
Как и в «атомном» варианте, Иннокентий здесь тоже решается на свой отчаянно смелый поступок, потому что не хочет больше жить в страхе. («Чего-то всегда остерегаясь – остаёмся ли мы людьми?») Но тут им движет живое чувство, естественный, человеческий душевный порыв.
В «атомном» варианте им движет ИДЕЯ. *
Идея эта осенила его не вдруг. И додумался он до неё не в одиночку. Можно даже сказать, что она была ему подсказана.
Когда появились у Иннокентия первые сомнения в правильности той жизни, какой он живёт, и стала понемногу открываться ему злокачественность той власти, которой он служит, решил он навестить своего тверского дядюшку, старшего брата покойной матери, – последнего оставшегося в живых близкого своего родственника.
Приехав в Тверь, с трудом отыскал ветхий дядин домишко, и внешний вид которого, и внутреннее убранство поразили его своей убогостью….
Были в коридорце низкий потолок, скудное окошко к воротам, две чуланных двери да две человеческих. Иннокентию стало тоскливо. Он никогда так не попадал. Он досадовал, что приехал, и подыскивал, как бы соврать, чтобы здесь не ночевать, к вечеру уехать.
И дальше, в комнаты и между комнатами, все двери были косые, одни обложены войлоком, другие двустворчатые, со старинной фигурной строжкой. В дверях во всех надо былокланяться, да и мимо потолочных ламп голову обводить. В трёх небольших комнатках, все на улицу, воздух был нелёгкий, потому что вторые рамы окон навечно вставлены с ватой, стаканчиками и цветной бумагой, а открывались лишь форточки, но и в них шевелилась нарезанная газетная лапша: постоянное движение этих частых свисающих полосок пугало мух.
В такой перекошенной, придавленной старой постройке с малым светом и малым воздухом, где из мебели ни предмет не стоял ровно, в такой унылой бедности Иннокентий никогда не бывал, только в книгах читал. Не все стены были даже белёны, иные окрашены темноватой краской по дереву, а «коврами» были старые пожелтевшие пропыленные газеты, во много слоев зачем-то навешанные повсюду: ими закрывались стёкла шкафов и ниша буфета, верхи окон, запечья. Иннокентий попал как в западню. Сегодня же уехать!
(Александр Солженицын. В круге первом. М. 2006. Стр. 367–368)
Но он не уехал. Ни в тот день, ни на следующий.
И дядя оказался не так прост, как это ему сперва показалось, и эта, поразившая его своей убогостью, унылая повседневность дядюшкиного быта. Особенно так поразившие его эти старые, во много слоев зачем-то навешанные повсюду, пожелтевшие пропыленные газеты. Оказалось, что и они тут были навешаны неспроста, а с умыслом, с неким дальним прицелом….
Темноватый, с неукрашенными стенами, голый и скупой дом их стал уютней, когда закрыли ставни, – успокоительное отделение от мира, потерянное нашим веком. Каждая ставня прижималась железной полосою, а от неё болт через прорезь просовывался в дом, и здесь его проушина заклинивалась костыльком. Не от воров это надобилось им, тут бы и через распахнутые окна нечем поживиться, но при запертых болтах размягчалась настороженность души…
Раиса Тимофеевна рано ушла спать, а дядя в средней комнате, тихо двигаясь и тихо говоря (слышал он тоже безущербно), открыл племяннику ещё одну свою тайну: эти жёлтые газеты, во много слоев навешанные, будто от солнца или от пыли, – это был способ некриминального хранения самых интересных старых сообщений. («А почему вы именно эту газету храните, гражданин?» – «А я её не храню, какая попалась!») Нельзя было ставить пометок, но дядя на память знал, что в каждой искать. И удобной стороной они были повешены, чтобы каждый раз не разнимать пачку.
(Там же. Стр. 372)
Этот гипотетический дядюшкин диалог с чекистами, которые, глядишь, вздумают его посетить («А почему вы именно эту газету храните, гражданин?» – «А я её не храню, какая попалась!») вызвал у меня в памяти такую историю, которую моему другу Леониду Зорину рассказал Леонид Осипович Утесов. (Очень коротко, – буквально пятью строчками, – история эта приводится в книге Л. Зорина «Авансцена». Но я попытаюсь пересказать её так, как услышал: в устном изложении она почему-то произвела на меня более сильное впечатление).
Леонид Осипович был близок с Бабелем. И у него хранилось множество – что-то около двухсот – совершенно поразительных бабелевских писем. Когда Бабеля арестовали, вприступе отчаянного страха он все эти письма сжег.
Потом, конечно, горько раскаивался. И однажды рассказал об этом Николаю Робертовичу Эрдману.
Выслушав его, тот сказал:
– Да, вы сделали глупость, Ледя. Ведь если бы ОНИ к вам пришли, нашли бы они у вас эти бабелевские письма или не нашли, не имело бы уже никакого значения.
Далеко не глупый и кое-что повидавший на своём веку дядюшка Иннокентия тоже мог бы сообразить, что если уж чекисты к нему нагрянут, никакие объяснения и отговорки ему уже не помогут.
Что поделаешь! На всякого мудреца довольно простоты.
Но для того, чтобы установить взаимопонимание с нежданно посетившим его племянником, эти старые пожелтевшие газеты очень даже пригодились….
Ставши на два стула рядом, дядя в очках, они над печкой прочли в газете 1940 года у Сталина: «Я знаю, как германский народ любит своего фюрера, поэтому я поднимаю тост за его здоровье!» А в газете 1924 года на окне Сталин защищал «верных ленинцев Каменева и Зиновьева» от обвинений в саботаже октябрьского переворота.
Иннокентий увлёкся, втянулся в эту охоту, и даже при слабой сорокаваттной лампочке они бы долго ещё лазали и шелестели, разбирая выблекшие, полустёртые строчки…
(Там же)
Ну, а когда взаимопонимание было установлено, тут дядюшка уже во всю ивановскую ринулся просвещать ещё полуслепого племянника, открывать ему глаза:…
…спать не хотелось. И в третьей маленькой комнатке, где Иннокентию было постлано, а дядя сел к нему на постель, они шёпотом ещё часа два проговорили с захваченностью влюблённых, которым не нужно освещения для воркотни.
– Только обманом, только обманом! – настаивал дядя. В темноте его голос без дребезга ничем не выявлял старика. – Никакое правительство, ответственное за свои слова… «Мир народам, штык в землю!» – а через год уже «Губдезертир» ловил мужичков по лесам да расстреливал напоказ! Царь так не делал… «Рабочий контроль над производством» – а где ты хоть месяц видел рабочий контроль? Сразу всё зажал государственный центр. Да если б в семнадцатом году сказали, что будут нормы выработки, и каждый год увеличиваться, – кто б тогда за ними пошёл? «Конец тайной дипломатии, тайных назначений» – и сразу гриф «секретно» и «совсекретно». Да в какой стране, когда знал народ о правительстве меньше, чем у нас?..
И – ещё об этой последней, советско-германской. Как ты её понимаешь?
Легко говорилось! Иннокентий как привычное свободно формулировал такое, до чего без диалога никогда не доходила надобность:
– Я так понимаю: трагическая война. Мы родину отстояли – и мы её потеряли. Она окончательно стала вотчиной Усача.
– Мы уложили, конечно, не семь миллионов! – торопился и дядя. – И для чего? Чтобы крепче затянуть на себе петлю. Самая несчастная война в русской истории…