Кого-то, значит, всё-таки назвал? Или только мог бы назвать, но – удержался?
Одна (вскользь, в сноске) брошенная им реплика даёт понять, что кое-кого всё-таки назвать ему пришлось:…
Еще одного школьного нашего друга, К. Симоняна, едва не подгребли тогда к нам. Какое облегчение было мне узнать, что он остался на свободе!
(Там же. Стр. 137)
Выходит, что если бы всё-таки «подгребли», если бы не оставили этого их школьного друга гулять на свободе, вина за это лежала бы на нём.
Так в чем же всё-таки она была (если была) – эта его вина?
В «Архипелаге» об этом больше – ни слова.
Но, спустя годы, уже в эмиграции, пришлось ему вернуться к этому сюжету. И рассказать – с подробностями, на первый взгляд даже и излишними, – всю историю отношений с этим своим бывшим другом – от самых ранних их школьных лет до внезапной его безвременной кончины.
Для чего? Зачем? Чтобы ответить на брошенные ему обвинения? Объясниться? Оправдаться?
Поначалу это выглядит именно так:…
Да, Кирочка, конечно, твои письма, а тем более девчонок, не шли в сравнение с моими и Кокиными: мы-то с ним совсем были распоясаны… Потому и следствию не осталось труда: фотокопии всех писем за годы лежали на гэбистских столах, готовенькие, слишком ясные. Наша с Виткевичем судьба была документированно решена ещё до нашего с ним ареста…
Но и твои письма, Кирилл, на следовательском столе выглядели странно, двусмысленно, в той обстановке взывали к объяснению. Если я писал: «После войны поедем в Москву и начнём активную работу», то ты отвечал: «Нет, Морж, мы лучше замкнёмся в тесном кругу и будем вырабатывать внутри». И следователь давил: как это объяснить? Или: какие несдержанные письма ни писал я вам – никто из вас никогда ни словом не возразил, не отклонил, не смягчил, не остановил. Итак, припирало меня следствие вопросами: как это объяснить? Если вот так пишется в письмах, то что происходит при встречах и разговорах?
Я уже писал в «Архипелаге»: я отнюдь не горжусь своим следствием. Я к нему вовсе не был готов, я понятия не имел, что это такое… (А ещё лежала на мне тяжесть захваченных «Военных дневников», записанных фронтовых имён – ещё тех моих однополчан прежде всего надо было спасти, оградить.)
После года–двух лагерей, наслушавшись рассказов, я-то понял: самое правильное было – послать следователя на …Что захватили – то ваше, а что необъяснимо – то пусть вам леший объясняет. Но по моему тогдашнему жизненному опыту и тогдашнему разумению я рассудил так: сколько я знал и помнил, самое страшное – это соцпроисхождение… И этого троим из нас надо было бояться более всего: мне – из-за богатого деда, тебе – из-за богатого отца (да ещё живого и за границей, а ну, как это звучало тогда?), Наташе – из-за отца, казачьего офицера, ушедшего с белыми. И если в поисках недостающих объяснений начнётся расследование – то опасность, что они нападут на эти следы. И вот я рассудил – пусть неверно, но совсем не глупо (думаю и сегодня): я поведу их по ложному пути, попытаюсь объяснить правдоподобно. Да, я признаю, что некоторое недовольство у всех у нас было. (На языке МГБ это записывается следователем, ведь протокол ведёт он: «гнусные антисоветские измышления».) «В чёмже оно?От чегооно произошло?» – «Оно появилось от введения платы за обучение в ВУЗах в 1940 году и невысокого размера студенческих стипендий». И – всё! И я скрыл все наши огненные политические беседы, свёл их к мещанскому брюзжанию, к животу. Все опасные письма – уже твои, не наши, конечно, с Кокой, – спустил на мещанских тормозах, только чтоб не искали происхождения и домашнего воспитания. Я не оставил следствию ничего существенного, за что б уцепиться…
(А. Солженицын. Угодило зёрнышко меж двух жерновов)
Из этого его признания следует, что и в тогдашнем своём «затмении ума и упадке духа», он не утратил, сохранил свою способность к точному расчёту. И пусть даже этот его расчёт был неправильный, пусть даже он не оправдался, ему важно подчеркнуть, что его показания были продиктованы именно этим расчётом, а не просто проявлением душевной слабости.
Впрочем, он и сейчас, спустя годы, уверен, что тот его расчёт оправдался:…
И что ж? Мне это совсем не плохо удалось, как ни вари, а масло наверху: никого из вас не только не арестовали, но дажени разу не допросили!По нашему делу никто невинный арестован не был, чему не порадуешься в миллионах дел ГУЛАГа. А ведь годы были лютые…
И – тебя не тронули, не коснулись. (Могло ли б это быть, если б что-нибудь из истинных твоих слов – о пытках 37-го, о кавказских горцах – промелькнуло бы на следствии? Не за такое хватали.) Не трогали тебя – 7 лет. А к 1952 ты, Кирилл, влип во что-то совсем другое, в Москве (я этого не знаю, может, когда узнается). В апреле 1952 в экибастузском лагере следователь предъявил мне бумажку от районного (кажется, Щербаковского, но не ручаюсь) отделения ГБ Москвы – о том, что в связи со следствием, начатым против Кирилла Симоняна, поручается допросить меня – что мне известно об его антисоветских настроениях и подтверждаю ли я свои показания 1945 года? И тогда уже, бронированный лагерник, я и послал их на… Я сказал, что всякие показания 1945 года являются вынужденной ложью, а всю жизнь я тебя знал только как отменного советского патриота.
(Там же)
Последняя фраза, как ни крути, несёт в себе признание того несомненного факта, что в тех, теперь уже давних (1945 года) его показаниях какой-то компромат на Кирилла всё-таки был. И компромата этого было – по тем временам – более чем достаточно, чтобы Кирилл разделил с ними (им и Виткевичем) их лагерную судьбу….
В те дни твоя судьба, видимо, качалась на весах, да. И получивши от меня ноль, гэбисты (того истинного протокола тебе не показали, конечно?), очевидно, хотели взять тебя блефом – а ты легко глотнул ядовитый крючок…
А когда в 1956 я вернулся после лагеря, после ссылки, после рака, – и от Лиды узнал, что ты на меня в претензии: как это так, утопая, я обрызгал тебя на берегу (я думал – речь идёт о 1945 годе)? – я тоже рассердился: я ведь действительно утопал, и я ведь действительно умирал. В тот момент – моя вина, может быть, всё могло разъясниться при встрече. Но мы не увиделись.
А через полтора года было твоё 40-летие, и растеплилось сердце, и мы с Наташей послали тебе тёплую телеграмму…
Ты – не ответил тогда.
А потом годы текли, сердца ещё прорастали – весной, может быть, 68-го ты вдруг написал примирительное письмо – что надо встретиться, помириться. Я ответил сразу с радостью. В короткой переписке уговорились о дне, часе, когда я приеду к тебе на Серебряные Пруды. Приехал. Звоню – а тебя нет, никто не открывает. Ладно. Пошёл сидеть наскамейке перед парадным, чтобы не пропустить. Час прошёл – не идёшь. Поднялся, позвонил – нету. Опять спустился, ещё полчаса просидел – нету. Написал записку: подробно, как ехать ко мне в Рождество, в любой день, приезжай. Снова поднялся, позвонил – нет ответа. Тогда отклонил заслонку дверной почтовой щели, бросил письмо там на пол – но ещё не успел отпустить заслонку: как прямо внизу, у двери, увидел ноги твои в пижамных брюках. Ты стоял, затаясь. Я опустил заслонку, не стал окликать. Если тебе так легче…
Так вот. Не объяснились, не помирились, не повспоминали…
А уж потом мы расстались, потом… Я всё это смею сейчас вспоминать, потому что… ты уже больше – не подними.И на Земле – нам уже больше не повидаться.
Вот эти последние страницы я ведь не сейчас написал, не сейчас, когда дошла до меня мерзкая книжка чекистов, – я написал их пять месяцев назад, в апреле, близ твоего60-летия. Как раз в те дни я вспоминал о тебе – и как раз в те дни мне принесли письмо, как гром поразившее: ты – умер, Кирочка. Не в переносном смысле, ты умер этой зимой, не дожив до своих шестидесяти (и не дожив до сигнального экземпляра чекистской книги – а ведь ты её, наверно, очень ждал?)…
Господи! Да будет земля на могиле твоей – пухом. Твоей прожитой жизни – не позавидуешь.