Так мне это помнится по тогдашним рассказам Вероники и Юры.
Но в «Телёнке» А. И. излагает это несколько иначе:…
На одной из квартир, где я юмористически рассказывал, как дурил его при встрече, стоял гэбистский микрофон (очевидно у Теушей). Перед Демичевым положили ленту этой записи. И хотя, если под дверью подслушиваешь и стукнут в нос, то пенять надо как будто на себя, Демичев рассвирепел на меня, стал моим вечным заклятым врагом. На весь большой конфликт наложилась на многие годы ещё его личная мстительность. В его лице единственный раз со мной пыталось знакомиться Коллективное Руководство – и вот…
(Там же)
Я думаю, что квартиру Штейнов на квартиру Теушей Александр Исаевич тут поменял не по ошибке памяти, а сделал это вполне сознательно. Уж очень не хотелось ему выглядеть в этой истории, говоря по-лагерному, фраером, каким он тут оказался: нельзя же было не предвидеть, что квартира Штейнов, конечно же, «на прослушке».
В. Войнович в своей книжке о Солженицыне об этом его «душевном двоении» говорит с презрением. Приведя несколько самых ярких и выразительных фрагментов из телефонного разговора А. И. с В. С. Лебедевым, он замечает:…
На меня этот документ и сейчас, в 2002 году, произвел сильное впечатление. Но будь он мне известен в то время, когда был Солженицыным представлен в лице самого себя идеальный образ правдивейшего нашего современника, утверждавшего, что сила его положения «была в чистоте имени от сделок», образ этот мог померкнуть уже тогда. Можно сказать, что все советские люди, кроме сумасшедших, а писатели особенно, в общении с властью не всегда говорили, что думали, но из литераторов моего круга я не знаю никого, кто бы так легко и беспардонно врал и льстил партийному руководителю. Ну да, он это делал не искренне. А кто же начальству льстит искренне? Все могут такое своё поведение оправдать или тем, что сидели, или тем, что не хотели сидеть, или стремились чего-то достичь, или уберечь достигнутое.
(Владимир Войнович. Портрет на фоне мифа. М. 2002. Стр. 162)
Я на это дело гляжу несколько иначе.
Ведь по всем канонам лагерной морали только так – и не иначе – полагалось опытному, матёрому лагернику вести себя с «начальничком», какого бы ранга этот «начальничек» ни был: «темнить», «косить», «раскидывать чернуху», «уходить в глухую несознанку», «втирать шары», «лепить горбатого», «играть незнанку», «толкать парашу».
Нет, по этой линии у меня к Александру Исаевичу особых претензий нет.
Гораздо больше меня в нём поражает другое.
Легко, не задумываясь, не испытывая никакого морального дискомфорта, он разрешает себе это «душевное двоение». Но – ТОЛЬКО СЕБЕ. Никому другому, – даже самым близким своим друзьям – с тем же, что у него, тюремным и лагерным опытом, – он этого не прощает….
Оккупация советской армией Чехословакии 21–22 августа 1968 года была поворотным событием для всех нас. Солженицын… составил короткий протест. «Подошвы горели – бежать ехать. И уж машину заводил… Зарычал мотор – а я не поехал… Я смолчал…»
Однако не совсем смолчал… – поехал в Обнинск. Хотел высказать свой протест в обществе Тимофеева-Ресовского, Медведева и ещё двух-трех друзей. Солженицын приехал сначала ко мне и звал меня к Николаю Владимировичу, чтобы разговор был общим. Я очень отговаривал Александра Исаевича от посещения моего шефа, так как знал его крайнюю осторожность в таких делах. Но Солженицын не слушал. Открыв дверь и увидев нас вдвоем, Тимофеев-Ресовский сразу, конечно, понял, зачем мы пришли. Других разговоровв те дни не было. После ставших традицией теплых объятий сокамерников Тимофеев-Ресовский сам начал разговор, не дав Солженицыну и рта раскрыть… «А ведь здорово наши немцев опередили, – сказал он довольно громко, – чехи им продавались под видом демократии… Знаю я этих чехов, для них немцы и австрийцы ближе русских… Не православные они славяне, культура у них германская, не наша… Россия для них страна дикая…»
Солженицын как бы окаменел сразу, глаза потемнели. Сел на стул и слова не смог вымолвить. Николай Владимирович послал жену сделать «чайку». Но Александр Исаевич уже встал, заторопился, дела, мол, какие-то у него есть. Я молча показал ему пальцем на потолок – это был тогда понятный знак о том, что квартира прослушивается. Мы, обнинцы, были в этом уверены… Но Солженицын не обратил на мой жест никакого внимания, вышел, сел в машину и уехал. После этого вечера он к Тимофееву-Ресовскому уже никогда не приходил и даже не спрашивал о нем. Не вспоминал он старого генетика и в последующие годы…
(Жорес Медведев. Из воспоминаний о Солженицыне. В кн.: Жорес Медведев, Рой Медведев. Солженицын и Сахаров. Два пророка. М. 2004. Стр. 96–97)
Красноречивый жест Жореса Александровича – пальцем в потолок – яснее ясного говорил, что, неся всю эту лабуду про чехов, Николай Владимирович «раскидывал чернуху», заверяя тех, кто велел поставить его квартиру на прослушку, что он им СВОЙ, хотя на самом деле таковым, конечно, не был. То есть делал ровно то, что Александр Исаевич, общаясь с Лебедевым, Хрущёвым и Демичевым.
Да если бы даже это было и не так. Если бы Тимофеев-Ресовский даже и верил во всю эту лабуду! Чем эти его дурацкие рассуждения о том, что чехи не настоящие, не православные, а онемеченные славяне, хуже рассуждения самого Александра Исаевича о том, что чехи сами накликали на себя вторжение советских войск, что это была плата за то, что они выдали большевикам на расправу Колчака и украли русское золото!
Ну, ладно, пусть бы даже это был повод для серьёзной размолвки между ними. Но не для полного же разрыва! Ну прости ты старику его слабость (или даже глупость)…
Нет! Он неумолим. И раз и навсегда вычеркивает Тимофеева-Ресовского не только из списка своих друзей, но и из числа просто знакомых.
Не сознавал он, что ли, что в своих взаимоотношениях с начальством сам вёл себя точно так же, как Николай Владимирович, ораторствуя перед встроенным в потолок его квартиры микрофоном?
Может, и сознавал. Но ОН – это ОН. У него – своё, особое предназначение, своя миссия, разрешающая, а в иных случаях даже и предписывающая емужить по лжи,ибо, как это было сформулировано другим Апостолом Точного Расчёта, – МОРАЛЬНО ВСЁ, ЧТО СЛУЖИТ ДЕЛУ ПРОЛЕТАРИАТА. *
В первой главе своего «Архипелага» (она называется «Арест») Солженицын размышляет:…
И вот – вас ведут. При дневном аресте обязательно есть этот короткий неповторимый момент, когда вас – неявно, по трусливому уговору, или совершенно явно, с обнажёнными пистолетами – ведут сквозь толпу между сотнями таких же невиновных и обречённых. И рот ваш не заткнут. И вам можно и непременно надо было бы кричать! Кричать, что вы арестованы! что переодетые злодеи ловят людей! что хватают по ложным доносам! что идёт глухая расправа над миллионами! И слыша такие выкрики много раз на день и во всех частях города, может быть, сограждане наши ощетинились бы? Может, аресты не стали бы так легки?!
(А. Солженцын. Архипелаг ГУЛАГ. 1918–1956. Опыт художественного исследования. Том первый. М. 1989. Стр. 26)
Но – никто не крикнет. Ни один человек. Все молчат.
Молчал и он, когда три конвоира-смершевца вели его по Москве от Белорусского вокзала к Лубянке:…
На одиннадцатый день после моего ареста три смершевца-дармоеда, обременённые тремя чемоданами трофеев больше, чем мною (на меня за долгую дорогу они уже положились), привезли меня на Белорусский вокзал Москвы. Назывались они спецконвой, на самом деле автоматы только мешали им тащить тяжелейшие чемоданы – добро, награбленное в Германии ими самими и их начальниками из контрразведки СМЕРШ 2-го Белорусского фронта, и теперь под предлогом конвоирования меня отвозимое семьям в Отечество…
Они все трое не знали города, и я должен был выбирать кратчайшую дорогу к тюрьме, я сам должен был привести их на Лубянку, на которой они никогда не были…
После суток армейской контрразведки; после трёх суток в контрразведке фронтовой, где однокамерники меня уже образовали (в следовательских обманах, угрозах, битье;в том, что однажды арестованного никогда не выпускают назад; в неотклонимости десятки), – я чудом вырвался вдруг и вот уже четыре дня еду как вольный, и среди вольных, хотя бока мои уже лежали на гнилой соломе у параши, хотя глаза мои уже видели избитых и бессонных, уши слышали истину, рот отведал баланды – почему ж я молчу? почему ж я не просвещаю обманутую толпу в мою последнюю гласную минуту?