Он тотчас же принимался разбирать почту, откладывал в одну сторону счета, в другую — рекламные проспекты, даже не просматривая их, а вот письма сейчас же распечатывал и погружался в чтение: то были письма от давних друзей, от коллег, от сыновей (они, сказать по правде, приходили так редко!), от людей совсем незнакомых, просивших у него помощи по поводу того или иного факта, связанного с историей литературы, а также от нескольких женщин, с которыми Александр Брош после того, как овдовел, иногда заводил мимолетные, ни к чему не обязывающие интрижки, соблюдая все меры предосторожности для того, чтобы держать их на определенном расстоянии, что удавалось ему порой не без труда, но он был убежден, что в его возрасте было бы верхом самонадеянности и безрассудства пытаться начать жизнь заново или заниматься ее коренным переустройством.
Он завтракал, обедал и ужинал всегда на кухне, поставив тарелку на угол стола; в еде он был неприхотлив и ел все, что приносила ему три раза в неделю мадам Санье. Обычно он засиживался за чтением допоздна, а потом, когда веки уже слипались, он буквально падал на диван и тотчас же засыпал. Как ему казалось, сны ему снились все реже и реже, или, быть может, он просто не помнил их по утрам. Да, жизнь уже лишила его и этого, точно так, как она похитила у него страсти и желания, порывы сердца и тела, столь свойственные молодости; и если он еще хранил в своей памяти очень четкие и ясные воспоминания о своем прошлом и даже об очень отдаленном прошлом, о детстве, о юности, то имена и фамилии людей все чаще и чаще ускользали из его памяти, словно ставшей пористой, а вернее сказать — дырявой.
Иногда он просыпался среди ночи и снова и снова испытывал чувство горечи, острого недовольства и даже отвращения от того, что дождь беспрестанно барабанит по ставням, и было слышно, как через регулярные промежутки времени капли, падавшие в каминную трубу, с каким-то приглушенным, но явным стуком разбивались о каменные плитки. «Неужто это правда, — думал он, — что человек в конце концов утрачивает интерес к жизни, устает от нее настолько, что уже не испытывает страха перед смертью и даже желает ее прихода, словно смерть принесет ему отдохновение и забвение?» Сам он до такого состояния еще не дошел, но теперь он мог понять, что представляет собой это чувство усталости от жизни, всегда бывшее для него совершенно чуждым и неведомым.
В начале декабря, после нескольких дней относительного затишья, снова пошли дожди, но теперь вместо ливней шел мелкий, моросящий, нудный дождик, и эта холодная, липкая изморось словно обволакивала все вокруг: и небо, и деревья в парке, и дом, и даже разум того, кто наблюдал это зрелище. При такой сумрачной погоде и учитывая небольшую продолжительность светового дня, лучше было вообще не гасить свет в доме, потому что, если бы лампы не горели и не освещали помещение, можно было бы вообразить, что находишься то ли на дне закрытой крышкой кастрюли, то ли чайника. Именно так и поступал Александр Брош, проводя дни в библиотеке, где одни только горевшие желтым светом лампочки и составляли ему компанию. Он еще пытался читать, но внимание его постоянно рассеивалось, мысли мешались и путались, и он ощущал, что где-то в глубине его организма что-то медленно разрушается.
Однажды утром он получил письмо от заместителя директора Государственной библиотеки, извещавшего его о том, что наконец стал возможен доступ к неопубликованным произведениям Бенжамена Брюде, так как оговоренный дарителем этого наследия срок запрета на ознакомление с бумагами, определенный в двадцать лет после смерти автора, истек. Заместитель директора библиотеки писал профессору Брошу, что в соответствии с последней волей поэта его рукописи ни в коем случае не должны были покидать пределов библиотечного хранилища, но, с другой стороны, также упомянул и о том, что именно профессору Брошу принадлежит эксклюзивное право ознакомления с этими произведениями. Итак, желал ли сейчас профессор ознакомиться с ними или нет? Если да, то ему будут предоставлять их для изучения на месте, без выноса из библиотеки.
Разумеется, Александр Брош не забыл ни о самом Бенжамене Брюде, ни о существовании его рукописей, но со временем воспоминания как-то потускнели, и он уже не ожидал с нетерпением истечения срока запрета на ознакомление с наследием Брюде.
О этот Брюде! Итак, значит, со дня его смерти прошло уже двадцать лет… Более тридцати лет назад Александр увидел его в первый раз, как раз в тот период, когда преподавал в университете города М. и читал курс лекций по современной литературе. Они с Элен и сыновьями жили в небольшой, но уютной вилле неподалеку от университетского городка. К вилле примыкал прелестный сад, а перед виллой раскинулся чудесный ухоженный газон. Элен занималась воспитанием детей, водила их в школу, вела хозяйство, читала, немного скучала. Нечастые вечеринки у заведующего кафедрой или у кого-то из коллег, бывшие своеобразным обязательным ритуалом, наводили на Александра тоску, потому как там он должен был скрывать свою скуку и подавлять зевоту; к тому же в обществе он чувствовал себя настолько неловко, как говорится, не в своей тарелке, что иногда даже на какое-то время как бы утрачивал дар речи. Как утверждал Александр, работа над диссертацией, посвященной творчеству Эредиа, настолько изнурила и измотала его, что даже теперь, спустя два года, мысли о предмете исследования продолжали преследовать его днем и ночью. Он пытался отвлечься от этих мыслей, убежать от них, изучая творчество авторов менее суровых, писал статьи, читал лекции о Рембо, Лотреамоне, сюрреалистах.
Так вот, в тот достопамятный год в первом ряду аудитории, где Александр читал лекцию, он заметил студента, отличавшегося одной странной особенностью: он ничего не записывал, в то время как остальные, низко склонив головы над тетрадями, усердно царапали ручками по бумаге. Это был высокий худой юноша, одетый строго, но элегантно; он не сводил с Александра мрачного взора горящих каким-то загадочным огнем глаз, но в то же время его худое, почти изможденное лицо оставалось совершенно бесстрастным, так что Александр порой задавался вопросом по поводу причин, приведших в эту аудиторию сего таинственного слушателя. Действительно ли его интересовало то, о чем рассказывал лектор? Действительно ли он внимал его словам? Или случайно забрел в университет, чтобы согреться? Ведь на улице было так холодно…
Однако в один прекрасный день, после лекции, когда Александр собирал свои записи, молодой человек подошел к нему, вежливо поздоровался и задал несколько вопросов. Затем, не дав себе труда выслушать ответы преподавателя, он вдруг с какой-то неожиданной горячностью заявил, что Рембо — отступник, ренегат, предатель. «Никто иной, — говорил юноша, — не был так близок к тому, чтобы выработать, создать чрезвычайно мощный разрушительный язык, который был бы способен многократно увеличить разящую силу слов и взорвать весь мир подобно тому, как даже сравнительно небольшой заряд взрывчатки, заложенный в определенном месте, способен разрушить целое большое здание. Но он отступил, он обратил все в дикую насмешку, он бежал и скрылся, спрятался, нашел себе убежище в самой жалкой торговлишке! Предательство — вот что это было! Да, предательство! Отступничество! Но ничего! Ничего! Настанет день, и миру явится другой ангел-губитель!»
Юноша говорил с видимым усилием, как если бы он пахал землю. Александр видел, как искажались черты его лица, как кривился рот, как нервный тик заставлял дергаться веко, как в уголках губ появились легкие белые хлопья пены, как постепенно мутнел взор, словно глаза его заволакивал туман.
— Меня зовут Брюде, — наконец представился молодой человек, — Бенжамен Брюде. Я не студент, а вольнослушатель. Я верю в великую силу слов… я ищу…
Время от времени Александр встречал его в университете, а потом даже иногда захаживал с ним в кафе, чтобы пропустить стаканчик вина или выпить кружку пива. Брюде не относился к числу тех, кто задает своему собеседнику вопросы и со вниманием выслушивает ответы. Казалось, собеседник ему был нужен только для того, чтобы высказаться самому. Он произносил длинные монологи, всегда одинаковым, охрипшим, напряженным голосом, в котором иногда проскальзывали металлические нотки. С истинной страстью говорил он о литературе, о великой власти и выразительной силе языка, об авторах, чьи произведения он любил или ненавидел, причем с равной страстью он говорил и о своих предпочтениях, и о тех, кого презирал и считал мелким ничтожеством. Однако же о себе самом он не говорил практически ничего, что могло бы приоткрыть завесу его тайны, если таковая существовала.