Стефан зовет меня и передает прощальные слова коллеги:
— Что бы ни случилось, ты оставил свое имя в истории театра, — и добавляет: — Больше мне нечего желать в этой жизни.
Он совсем обессилел и стал похож на усталого старика. Но никаких признаков страха смерти, который в глубине души я надеюсь с ним разделить. Может, его план не оставляет места такого рода чувствам под этой хрупкой оболочкой. Он ставит телефон на пол, рядом с кроватью. Покончил с последними обязанностями и готов к заслуженному отдыху перед приходом гостей.
И все же, когда телефон звонит, снимает трубку. Он еще жив.
— Ульрик, это ты? Давненько… Да, я тоже. Как дела? В Копенгагене? Отлично. Тогда надо увидеться. Вечером? Хорошо бы, но у меня грипп. Да, ужасная зараза. Лучше быть здоровым и богатым, чем бедным и больным. Позвоню, когда встану на ноги. Конечно, до твоего отъезда. Несколько дней, и я приду в форму. Я же никогда не болею. Сейчас? Ну давай, если тебе так удобно. Чтобы ты мог планировать свое время. Может, в субботу или воскресенье? О’кей, в воскресенье. Мне по-всякому удобно. Нет, давай посидим где-нибудь. Где хочешь. Позвони мне утром в воскресенье, и договоримся, где встретиться. Жду с нетерпением.
Неожиданный разговор вернул его к жизни. Он явно наслаждается, назначая встречу по ту сторону смерти, она пока в его руках, он может играть с ней как кошка с мышкой. Ульрик — друг юности, переехавший в Мюнхен и осевший там в качестве хиропрактика. Он в списке тех, кому предназначаются прощальные письма. Стефан решает вычеркнуть его из списка. Вместо этого хочет пригласить на похороны, раз тот все равно находится в городе. Я переношу Ульрика из списка корреспондентов в список гостей. Стефан доволен, что Ульрик придет на похороны. „Он большой талант, знаток жизни и людей. Находка для любого общества“, — говорит Стефан.
Снова телефон. Не успел раздаться второй звонок, как Стефан уже снял трубку. Выхожу из спальни, сажусь на диван с „Ареной“ в руках, любимым журналом Стефана.
— Дорогая моя, как мило с твоей стороны позвонить мне! Ты же знаешь, я в любом случае хотел бы попасть к вам на премьеру, и помешать мне в принципе может только смерть. Но мне было попросту нехорошо. А теперь я ложусь в больницу на серьезное обследование. Не знаю, чем оно закончится. Живу одним днем. Знай только, что я очень много думаю о вас с Франсом и желаю вам всего самого лучшего в этой непростой жизни. Я всегда буду с вами. Помни об этом. Да, я вас тоже люблю. Ну не плачь, девочка. У тебя вся жизнь впереди. Тебе столько дано. Ты станешь великой актрисой. Я не думаю. Я знаю. Могу покинуть тебя с чистой совестью. Готов к полету. Не надо, не бойся. Все будет хорошо. Со мной ничего не случится. Странно говорю? Это потому что я так тебя люблю. И Франса. Передай ему привет и поцелуй.
Голос Стефана дрожит. Прощаясь с ней, он едва не плачет. Единственное проявление слабости за все эти дни. Сморкается и, как бы извиняясь, кричит мне, что эти молодые актеры ему все усложняют своей чрезмерной чувствительностью. Они наверняка догадались, что у него СПИД, хотя официальная версия по-прежнему — лейкемия. Но я не произношу этого вслух. Не хочу отнимать у него эту ложь. Он уже написал им письмо и теперь просит порвать его и выбросить. Считает, что после разговора по телефону письмо будет лишним.
Он спрашивает меня, не слишком ли патетично писать эти письма. Я говорю, надо писать тем, с кем он хочет попрощаться. Список адресатов уже сократился с шестнадцати до пяти. Как будто он боится открыться. Ни на кого не полагается и испытывает больший страх перед жизнью, чем перед смертью.
Стефан очень устал, говорит, что мечтает попасть в больницу и расслабиться без телефона. Встает, усаживается на диване в своем кимоно, готовится принять Еву и Йоана. Запахивает кимоно поплотнее, затягивает пояс. Вынимает из кармана расческу и водит ею по жидким, уже мертвым, волосам. Мажет губы бальзамом, слюной смачивает брови. Рукавом стирает пятна с кожаных шлепанцев от Балли. Спрашивает, достаточно ли у него презентабельный вид. Не хотелось бы выглядеть слишком больным. Говорю, что у него не очень больной вид, и это правда. Он так быстро переходит от болезни к здоровью, как будто включает и выключает лампочку. Сейчас воткнул вилку в розетку и ждет появления парочки. Нетерпеливо поглядывает на часы. Ему трудно сохранять маску.
Говорю, что прогуляюсь, чтобы он провел наедине с гостями немногое оставшееся им драгоценное время. Получаю упрек в чрезмерной тактичности. Но у меня нет сил общаться с практически чужими людьми, изображать, что все нормально. Стефан просит меня вернуться через час. Дольше он не просидит. Иду домой, тупо сижу там до трех. Перед моим мысленным взором все время стоит квартира Стефана. Это моя единственная реальность, единственная точка опоры. По дороге к Стефану покупаю молоко, хлеб и масло.
Йоан и Ева еще там. Стоя в прихожей, слышу голос Стефана. Захожу на кухню, кладу молоко с маслом в холодильник, а хлеб в хлебницу. Стефан зовет меня из гостиной. Иду. Странно, они сидят так далеко друг от друга. Стефан с Йоаном по разным углам дивана. Ева неуклюже развалилась в складном кресле, покрытом бирюзовой тканью. Пьют чай с пирожными, которые принес Йоан. Усаживаюсь в розовое плюшевое кресло. Сцена напоминает театр ужасов, в котором скорбь скрывают под улыбающимися масками.
Стефан лихорадочно говорит. Не замолкает ни на минуту. Ему надо выразить свое предвосхищение театра как искусства будущего.
— Театр должен выйти из театров, выйти на бензоколонки, на придорожные площадки, в парки, на городские площади. Мы снова превратимся в цыган. Люди будут следить, как бы мы чего не стащили, и все же вечером их потянет на представление. Мы должны работать, находясь между страхом перед неизвестностью и любопытством перед возможностью прикоснуться к еще не изведанному в человеческой душе. Театр стал слишком приличным, слишком застрахованным от всего на свете.
— Ты всегда был анархистом, — вставляет Йоан.
— Да, и горжусь этим. — Стефан поправил кимоно. — Я никогда не позволял себе присоединиться к обывателям. Стоял снаружи, на холоде. Я — тот, кто идет по снегу и заглядывает в окна, где семейки танцуют вокруг рождественских елок, и я счастлив, что избран для пребывания под огромным звездным небом. Звезды — это рождественские елки одинокого путника.
Наконец наступил неизбежный час прощания. Йоан обнимает Стефана и произносит: „Счастливого пути“. Он очень тронут. Стефан передает привет его маленькой дочке, просит сказать, что он очень ее любит. Вручает для нее зеленую керамическую черепашку. Не в силах сдержать слезы, удаляюсь на кухню.
Как только они переступили порог, Стефан вернулся в постель. Подзывает меня и спрашивает, не показалось ли мне, что они подумали, будто он слишком много говорит. Снова передо мной напуганный ребенок, не знающий, как себя вести, и страшащийся чужого приговора. Успокаиваю, говорю, что уверена, они ничего такого не подумали. Они же знают, он всегда много говорит. Он еще не обедал, и мы устраиваем ранний ужин. Слушаем симфонию „Юпитер“, чтобы уж совсем наверняка, и останавливаем на ней свой выбор.
Стефан хочет, чтобы я записала все наши последние договоренности по поводу некролога, похорон (весь ритуал) и списка приглашенных. Все по отдельности, для памяти. Надгробием должен служить натуральный камень с выбитой шрифтом антиква надписью, не золотой и не черной, а голубого цвета Ива Кляйна [18]. Только имя. Ни даты рождения, ни даты смерти. Я протестую, без дат его как будто и не было, но он непреклонен.
Похоронами займется бюро ритуальных услуг на Фэлледвай. Ему так нравится старая черного стекла табличка с золотой надписью, каждый раз, проезжая мимо, он любуется ею. Спрашивает, не думаю ли я, что это как-то жутковато, в таких подробностях обсуждать похороны и все практические детали. Говорю, что нет. Мы как два ребенка, играющих в очень серьезную и в то же время совсем обыденную, полную конкретики и по-хозяйски продуманную игру.