— Не надо меня успокаивать, — говорит аббатиса, — потому что я и так никогда ни о чем не беспокоюсь. Беспокойство — удел мещан и больших художников в те часы, когда они не спят и не творят. Аристократам духа беспокойство чуждо, равно как, вероятно, и голодающим на пороге голодной смерти. Не знаю почему, но я все время размышляю о голоде и голодающих. Сестры, слушайте секрет. По мне, лучше иссохши от голода сгинуть в какой-нибудь африканской или индийской пустыне, смешаться с сухой землей среди издыхающих скелетов, чем пойти к психиатру, как, я сегодня слышала, пошла Фелицата, лечиться от душевного беспокойства.
— А она пошла к психиатру? — говорит Вальбурга.
— Бедняжка, у нее пропал серебряный наперсточек, — говорит Александра. — Во всяком случае, она объявила по телевизору, что залечивает психическую травму, вызванную отлучением от церкви из-за греховной связи с Томасом.
— А что тут может поделать психиатр? — интересуется Милдред. — Ее же нельзя доотлучить или разотлучить.
— Ей надо примириться с мыслью об отлучении, — говорит аббатиса. — Так объясняет дело сама Фелицата. Еще много было всякого пустозвонства, но я выключила телевизор.
Колокол звонит к вечерне. Аббатиса с улыбкой встает и возглавляет троицу.
— Трудно не тревожиться, — говорит Милдред, проходя в дверь вслед за Вальбургой, — когда в миру о нас идет такая молва.
Аббатиса приостанавливается.
— Крепитесь! — говорит она. — Крепкие духом знают, что благодатью, негаданно ниспосланной, победится всякая тревога. С тем вы и возносите псалмы; возношу и я — часто, правда, переходя на английскую поэзию, ибо к ней лежит мое сердце. Сестры, бдите: у каждого свой источник благодати.
Место Фелицаты пустует; Уинифриды тоже нет. Совершается вечерня, и в стенах аббатства царит покой: на исходе последнее мирное воскресенье этой осени. В среду на будущей неделе монастырь будет патрулировать полиция, днем так, а ночью с собаками, за ней пресса, фотографы и телерепортеры станут ходить, яко лев, рыкая, иский кого поглотити.
— Сестры, трезвитеся, бодрствуйте.
— Аминь.
Снаружи тишь, и шелестят деревья; это последнее октябрьское, последнее спокойное воскресенье.
Счастлив человек щедрый и милостивый, который поступает по справедливости.
Он вовек не поколеблется: в вечной памяти будет праведник.
Он не убоится скорбных вестей: сердце его твердо, уповая на Господа.
Холодный чистый воздух часовни полнят приливы и отливы грегорианской музыки, истинные голоса сестер, отработанные ежедневной практикой под руководством регентши. Все в сборе, кроме Фелицаты и Уинифриды. Аббатиса в свежайшем облачении стоит перед своим креслом, внимая повышениям и понижениям антифонов.
Блаженны миротворцы, блаженны чистые сердцем: ибо они Бога узрят.
Недвижна, как обелиск, стоит пред ними Александра, глядя на дело рук своих и рук аббатисы Гильдегарды прежде нее; и видит, что это хорошо, и готова об этом свидетельствовать. Губы ее шевелятся невпопад, как в дублированном фильме:
Когда же, покой, как голубь лесной, робкие крылья сложив,
Перестанешь, кружа, ускользать и впорхнешь под ветви мои?
Когда же, когда, о покой? Лицемерить не буду,
Сердце не обмануть: ты нисходишь порой, о покой: однако ж
Частичный покой непокоен. И разве чистый покой
Стерпит распри и страх, тревоги, и скорби, и смерть?
[20] В вестибюле у подножия лестницы Милдред спрашивает:
— А где Уинифрида?
Аббатиса медлит с ответом; они поднимаются к ней в приемную и рассаживаются.
— Уинифрида отправилась в женскую уборную на первом этаже универмага Селфриджа и пока не вернулась.
Вальбурга говорит:
— Куда это все нас заведет?
— Каким же образом, — говорит Милдред, — эти два молодых человека ухитрятся прийти за деньгами в женскую уборную?
— Наверно, подошлют за ними какую-нибудь девицу. По крайней мере, Уинифрида следует спущенным инструкциям, — говорит Александра.
— Чем больше людей сюда вмешивают, тем меньше мне все это нравится, — говорит Вальбурга.
— Чем больше денег они требуют, тем меньше мне все это нравится, — говорит аббатиса. — Собственно, я впервые услышала о вымогательстве нынче утром. И мне все-таки интересно, о чем с самого начала думали Бодуэн с Максимилианом, когда посылали сюда своих молодцов?
— Мы хотели раздобыть Фелицатины любовные письма, — говорит Милдред.
— Нам нужны были ее любовные письма, — подтверждает Вальбурга.
— Если б я знала, как немного вам нужно, я бы устроила это без особых хлопот, — говорит аббатиса. — У нас прекрасно поставлено фотокопирование.
— Тогда Фелицата была все время начеку, — говорит Милдред. — А нам надо было, чтоб вас избрали аббатисой, Александра.
— Меня бы все равно избрали, — говорит аббатиса. — Однако я вас не оставлю, сестры.
— Если б они в тот первый раз не тронули наперсток, Фелицата никогда бы ничего не заподозрила, — говорит Вальбурга.
Милдред говорит:
— Они просто рехнулись с этим проклятым наперстком. Они его захватили, чтоб Максимилиан видел, как легко к нам пробраться.
— Сколько шуму, — говорит аббатиса, как говорила прежде и скажет еще не раз, с опечаленно-безучастным видом, — из-за серебряного наперсточка.
— В общем, мы тут мало что знаем, — говорит Милдред. — Лично я ничего толком не знаю.
— Не имею ни малейшего понятия, что на самом деле стряслось, — говорит Вальбурга. — Знаю только, что если Бодуэну с Максимилианом будет неоткуда взять денег, они увязнут по уши.
— Уинифрида тоже увязла по уши, — говорит аббатиса, как говорила прежде и скажет еще не раз.
Звонят с коммутатора. Сурово нахмурясь, Вальбурга подходит и снимает трубку, а Милдред следит за ней ясными, не по сезону ярко-голубыми глазами. Вальбурга заслоняет трубку ладонью и говорит:
— Из «Дэйли экспресс» интересуются, что вы, мать аббатиса, можете сказать по поводу психиатрического лечения Фелицаты.
— Скажите им, — говорит аббатиса, — что у нас нет сведений о Фелицате, с тех пор как она покинула монастырь. Ее место в часовне пустует и ждет ее возвращения.
Вальбурга раздельно повторяет это монахине-телефонистке, и та отзывается дрогнувшим голосом:
— Так и передам, сестра Вальбурга.
— И вы ее в самом деле примете обратно? — спрашивает Милдред.
Но телефон снова звонит. Покою настал конец.
Вальбурга нетерпеливо слушает и снова служит передатчицей:
— Не унимаются. Репортер хочет знать, как вы расцениваете бегство Фелицаты.
— Дайте мне телефон, — говорит аббатиса. И обращается к телефонистке: — Сестра, бодрствуйте, трезвитесь. Приготовьте блокнот с карандашом и запишите следующую телефонограмму: «Аббатиса Круская ничего не имеет добавить к тому, что она будет счастлива снова видеть сестру Фелицату в стенах аббатства. А ее бегство в мир встречает у аббатисы глубокое сочувствие, и к отважному поступку сестры Фелицаты как нельзя более применимы замечательные слова Джона Мильтона. Слова такие: «Не стану восхвалять добродетель-беглянку, добродетель-затворницу, неискушенную и неиспытанную, которая не стремится навстречу неприятелю, а чуждается ристалища»...» Будьте добры, продиктуйте все это репортеру, и если еще будут звонить, скажите им, пожалуйста, что мы отошли ко сну.
— Как они с этим разберутся? — любопытствует Милдред. — Звучит потрясающе, какая прелесть.
— Подчистят как-нибудь, — говорит аббатиса. — Вот и нам, сестры, надо подчищать. Мы покидаем сферу истории и вступаем в область мифологии. Мифология — это не более чем подчищенная история, равно как история — подчищенная мифология, и помимо этого нет ничего во всей истории человечества. Нам ли менять природу вещей? В нашем с вами случае, дорогие сестры, доискиваться истины все равно что искать конечности, пальцы и ногти пассажира взорвавшегося самолета.