В конце концов я сдался.
– Хосе, – сказал я, – это я виноват в том, что вы тогда не поймали ничего. Распугал рыбу дурацкими приборами. Разгневал Океан своей дерзостью. Признаю это. Скажи, что мне надо сделать, чтобы загладить свою вину.
Анна перевела. Хосе вышел из оцепенения. Он пересидел словесный понос бледнолицего, и наконец-то разговор зашел о деле.
Впрочем, много говорить он не собирался, лишь произнес короткую фразу и похлопал ладонью по дощатому боку лодки. Я посмотрел на Анну.
– Кажется, он приглашает тебя выйти с ним в море.
– Сейчас? – удивился я. Был уже вечер, через полчаса должно было стать совсем темно.
Анна переспросила. Хосе кивнул головой, в сумерках сверкнула его улыбка, которая говорила лучше всяких слов: трепать языком, сидя на берегу, все горазды. Хочешь что-то узнать об Океане – прыгай в лодку, и отчаливаем. Там и поговорим.
Я оглянулся в сторону Лагеря – не видать ли Деда. Он, как обычно, пропадал на «Эклиптике». Дневные работы были закончены, все свои обязанности я выполнил...
– А поплыли! – решился я. – Только Деду не говори, где я, – попросил я Анну.
– Темно уже, поздно, – заволновалась девушка. – Может, лучше завтра?
– Завтра кто ж меня отпустит?!
Через пять минут мы с Хосе, упираясь в уключины его лодки, взяли короткий разбег, одновременно перевалились через низкие борта внутрь и схватились за весла. Волнение было сильнее, чем в мой первый выход в море. Грести пришлось отчаянно, изо всех сил. Когда миновали зону прибоя, Хосе начал ставить парус, я бросился ему помогать, но по неумению больше мешал. При сильной качке разборная мачта никак не хотела вставать в паз. Ветер рвал из рук парусину, Хосе кричал мне что-то в ухо, по-моему, чтобы я сидел и не рыпался, я хотел присесть и едва не свалился за борт, уже летел в воду, но Хосе, обе руки которого были заняты снастями, чудом ухитрился схватить меня за ремень штанов.
Наконец парус поставили, я, обессиленный, рухнул на дно лодки, а Хосе встал на руль. Лодка послушно держала нос по волне и взбиралась с одной кручи на другую. Волны были огромными, но не буйными. Спокойно и мощно перекатывались, терлись друг о друга боками, как слоны в стаде. И мы были зажаты посреди этого стада – даже взбираясь на гребень, мы не видели ничего, кроме бесконечных волн. Низкие тучи тоже походили на волны, только перевернутые вверх ногами.
На Хосе было любо-дорого смотреть. На суше он был обычным подростком, немного нескладным, сутуловатым, косноязычным, с плохой кожей; в открытом море мой приятель весь преображался. Движения его были уверенными и точными. Мышцы, которых на берегу было не разглядеть, наливались силой, будто впитывали энергию ветра и волн. Глаза горели лихим весельем.
Хосе орудовал рулевым веслом и что-то выкрикивал навстречу ветру. Я догадался, что это он поет. Я встал на колени, уперся руками в скамейку, повернул лицо к ветру и брызгам и тоже запел. «Только шашка казаку во степи подруга»... Почему ее – не знаю, попала под настроение... Так мы и пели втроем, каждый свою песню – я, Хосе и океан. Океан вовсе не был таким грозным, каким казался с берега. Наоборот, в лодке Хосе я чувствовал себя в большей безопасности, чем на Пляже. На Пляже был сложный мир – разбитый траулер, Камачо, чужая страна Перу, с родной непутевой страной черт знает что творится... А здесь – только океан, могучий и бескрайний, как... Сибирь. Я заметил, что водные брызги вокруг меня движутся по странным траекториям, не прямо и резко, как обычные капли воды, летящие по ветру, а плавно и витиевато, и вытянул руку – так и есть! Даже в темноте можно было разглядеть снежинку, которая тут же растаяла от тепла ладони.
– Снег! – радостно завопил я. – Снег!
Я повернулся к Хосе, поднес ему ладонь к самым глазам:
– Смотри! Снег!
– Синех! – повторил Хосе и засмеялся.
Он тоже увидел! Хосе увидел мой снег! От избытка чувств я бросился его обнимать, и мы чуть не перевернули лодку.
Неожиданно со стороны невидимого берега ночную темноту прошила сигнальная ракета, потом еще одна, и еще.
Мелькнула мысль: Дед меня хватился и поднял тревогу. Но потом я вспомнил, что это не тревога. Это Новый год. 1992-й.
Перед палатками прямо на песке был расстелен большой кусок брезента – новогодний стол. Лепешки из Деревни, фрукты, консервы, бутылки с кактусовой водкой и пиво из запасов Манкевича.
Когда мы с Хосе присоединились к пиршеству, веселье было уже в самом разгаре. Голландское пиво и кактусовая водка сделали свое дело. Все говорили одновременно, никто никого не слушал. Даже Дед растерял всю суровость, стал говорливым, произносил бессмысленные витиеватые тосты, целовал ручку Анне.
Я первый раз видел его выпившим. В рейсе раз в неделю, в банный день, нам выдавали по две бутылки белого вина. «Тропическая норма». На самом деле норма была немного другой – каждому советскому моряку при пересечении 20-го градуса северной широты полагался стакан вина в день, для поднятия жизненного тонуса в жарком климате. Но один стакан сухого вина в день для тонуса советского моряка вещь малозаметная, если не сказать оскорбительная. К тому же вино было мерзейшее, самое дешевое – алиготе, по девяносто копеек бутылка, на суше им даже студенты брезговали. Поэтому дневная норма аккумулировалась, и в банный день превращалась в две бутылки на брата. Некоторые к тому же, для пущей забористости, добавляли сахар и доводили вино до кипения. Раз в неделю, по воскресеньям, после обеда, «Эклиптика» превращалась в Летучего голландца. Живых, то есть трезвых, на борту было трое – Кислин, я и Дед. Кислин не пил, потому что у него была язва, я – потому что «слабак», а Дед – потому что «свое уже взял». Фиш во время подвахты как-то поведал, что старший механик Дейнеко крепко зашибал, и даже стоял вопрос о списании его на берег, но он сумел взять себя в руки и с тех пор ни-ни. По воскресеньям Дед отдавал свои две бутылки механикам, а сам сразу после бани снова спускался в машинное отделение, потому что в машине всегда было чем заняться.
Во время первого застолья с Манкевичем, помнится, Дед тоже выпил. Но тогда, при сохранявшемся недоверии друг к другу, все обошлось двумя тостами за советско-польскую дружбу и мир во всем мире. Теперь же старший механик опрокидывал стакан за стаканом, в глазах его сверкал лукавый задор, что не предвещало ничего хорошего.
Собрались петь. Манкевич, раскрасневшийся и повеселевший, заявил, что знает много русских песен. Но оказалось, что этих песен не знаем мы. Из «Калинки-малинки» вспомнили одну строчку, из «Подмосковных вечеров» – куплет, и все.
Я не пел. И не пил. Даже еда не радовала. Расчудесные душистые лепешки, огромные сочные ананасы, россыпи неизвестных фруктов – ничего этого мне не хотелось, хотелось побыть одному, а тут как раз подошел срок делать измерения.
– Брось, студент! – попытался удержать меня Иван. – Новый год же!
– Пусть идет! – вмешался Дед. – Порядок прежде всего. Я сейчас тоже пойду. Муча трабахо! Сейчас пойду, – сказал Дед, но никуда не пошел.
Собрав приборы, я поднялся на обрыв. К измерениям приступать не торопился, сел на край обрыва и стал смотреть на океан – прибой, слабо подсвеченный праздничным костром, и дальше – чернота, которая с берега казалась зловещей, но я уже знал, что ничего страшного в ней нет. Наоборот, там – сила, гармония, красота и определенность. Поэтому Хосе и не смог понять, чего это я вздумал пугать его океаном. Океан – это порядок, хаос – от людей. От этих людей, которые сейчас суетятся там внизу, на Пляже. Пьют кактусовую водку, орут песни, пускают ракеты. Эти люди привели в негодность и посадили на мель траулер, а до этого под видом научной экспедиции они занимались браконьерством, по сути, воровством, а до этого они разворовали огромную страну, которая занимает шестую часть всего того, что оставил человечеству океан. И теперь эта страна несется в пропасть вот под такой же пьяный хохот и песни. Псевдоученый Прибылов называл это «русской народной энтропией». Отключения электричества, поломки, пьянки в портах – все для него было «энтропией».