— Это правильно.
— Я за них, — сказала она.
— За кого? — ответил я, чтобы ее проверить, хотя, с моей стороны, это было не очень-то хорошо.
— За тех, кто сражается против американской агрессии во Вьетнаме. За Вьетконг, Национальный фронт освобождения Южного Вьетнама.
— Это хорошо, — сказал я.
— Да, — сказала она, — хорошо.
— Ну вот, — сказал я, не зная, что говорить, — мы еще увидимся, да?
Я имел в виду перрон станции «Экерн».
— Надеюсь, — ответила она, имея в виду другое, и я сказал ей, где живу. Так раз — и всё, адрес и прочее. Она не улыбнулась, только кивнула осторожно, и мы разошлись, каждый в свою сторону.
Через неделю она возникла в дверях, потом еще раз, и теперь она уже несколько раз заходила ко мне по дороге из школы в центре Осло, мы пили чай на красной кухне, и я рассказывал ей о вещах, в которых считал что разбираюсь, о своих книгах, об Афганистане и перепутьях культур, о Мао, пишущем за столом, и Эдварде Мунке, о моей партии, а она рассказывала мне о своей семье и как ей тошно возвращаться после школы домой. Однажды она приехала и села делать у меня уроки. Я устроился рядом помочь ей, потом мы болтали до позднего вечера, курили, и, как мне кажется, больше всего меня умилила ее манера зажимать между пальцами сигарету: ладонь с чуть растопыренными пальцами у груди, рука, чуть изогнутая в запястье, красный огонек, глядящий в пол; и в эту ночь она впервые не уехала домой.
Несколько дней спустя раздался звонок в дверь квартирки, где я жил с тех пор, как поступил в школу на углу Дэлененге-гате и Гётеборг-гате, и учеником которой больше не был. В то время меня не навещал почти никто, кроме девочки в синем пальто, я добровольно разошелся с друзьями, с которыми два года делил почти все на свете — в столовой, курилке, вечерами за бутылкой пива, — и вдруг у нас не осталось ничего общего. Новых друзей я пока не нажил, если не считать товарищей по партии. Хотя в большинстве своем они и были мне симпатичны, но близко я ни с кем из них не сошелся. Так что в дверь мою никто не звонил за исключением фру Андерсен, жившей этажом ниже, которая заходила поставить мне на вид, что я опять плохо вымыл лестницу, потому что пользовался средством для посуды «Зало», а не зеленым мылом «Кристалл».
Шел первый час дня. Я встал из-за кухонного стола — я читал, или честнее будет сказать, пытался читать Фолкнера, это было на грани фола, в моей партии он не значился в списке обязательной литературы, но я пытался все равно. И вот я вложил китайскую закладку с красным шелковым бантом в «Авессалом, Авессалом!», как назывался роман, и пошел открывать дверь. Взглянув в глазок, как я всегда делал, прежде чем открыть замок, я увидел маму.
За два прошедших месяца я ни разу не видел ее и не говорил с ней, ни разу не доехал до станции метро «Вейтвет», чтобы навестить ее или хотя бы пообедать задарма, как часто делал раньше.
В одной руке, на кончиках пальцев, мама держала плоский белый бумажный сверток — на манер того, как официанты в дорогих ресторанах носят между столов тарелки, и она смотрела прямо перед собой в дверь с улыбкой, которая не имела к улыбке отношения. Но мама смотрела не в глазок, давая мне возможность надеяться на ее неведение, что я стою за дверью и разглядываю ее. Белый плоский сверток покачивался вровень с ее правым ухом, уже наступила осень, на ней было серое пальто и красный шарф. Ей скоро исполнялось пятьдесят, значит, она была моложе меня, пишущего эти строки, и это очень странная мысль. Я подумал, что она хорошо выглядит.
Но что-то важное изменилось. Время разделилось на до и после, я перешел границу, возможно, переплыл реку вроде Рио-Гранде и теперь оказался в Мехико, где все не так и немного пугающе, но переправа оставила следы на моем лице, и мама увидит это с первого взгляда — что мы теперь по разные стороны реки, — и маму ранит, что я по собственной воле оставил ее, и поэтому она больше не любит меня и не хочет терпеть рядом. Отойди от меня, скажет она, ты, идиот.
Я мог притвориться, что меня нет дома, что я отправился на утренний сеанс в кино или в магазин или вообще еще на работе, вышел в утреннюю смену, но она наверняка уточнила это заранее, к тому же я соскучился и поэтому открыл дверь.
— Привет, — сказал я.
— Привет, — сказала она, — вот и ты, — сказала она, потому что я заставил ее ждать слишком долго.
— Заходи, — сказал я и отступил на шаг. Она переступила порог. Она не была ни весела, ни раздражена, чуточку нетерпелива, с нередким у нее выражением лица давайпокончимужесэтойерундой.Мы прошли через небольшую прихожую на кухню. Здесь у меня был порядок, что уже неплохо, потому что во втором помещении, единственной комнате, я хранил все свои вещи, и они были в основном свалены кучей, должен признать.
— Сидишь без денег? — спросила она.
— Да нет, — сказал я, — не то чтобы.
— Ну и правильно, — сказала она и положила белый сверток на кухонный стол. Потом бросила быстрый взгляд на «Авессалом, Авессалом!», который по-прежнему лежал там же.
— Очень вязко написано, — сказала она.
— Согласен, — ответил я. — Но книга хорошая.
— Наверняка. Правда, должна признаться, хоть это и стыдно, что я ее не дочитала, — сказала она, и уж если начистоту, то и я был совершенно уверен, что тоже не продерусь до конца романа. Хотя правда и то, что мне нравилось его читать, пусть я так и не одолел его полностью. В этом и была странность — что это не играло никакой роли.
Мама тремя пальцами раскрыла бумажный кокон с одного конца и осторожно вытянула картонку с двумя наполеонами. Я уставился на них, я не знал, что сказать. Не знал, рад ли. Или мне неприятно.
— Из Бергенсенса? — сказал я, и она ответила:
— Вовсе нет. А кофе у тебя есть?
— Конечно.
— Тогда ставь воду, и к делу.
Я сделал, как она сказала. Казалось, я вообще ничего не смогу сделать, если она сначала не скомандует мне, что и как я должен делать. Итак, я поставил кипятиться воду и заметил, что мама разглядывает мои руки, не изменились ли, и они, конечно, выглядели уже иначе, они были красные, заскорузлые, под ногти въелась полоска траура, все это она увидела, плюс у меня ныла спина от постоянных резких движений и непривычного перетаскивания тяжестей по многу часов кряду, два месяца подряд, круглые сутки, как мне казалось, но я не собирался заговаривать об этом, если только она сама не спросит, а она не спросила.
Я украдкой бросил взгляд на часы над дверью и увидел, что до вечерней смены три часа. Времени более чем достаточно, чтобы попить сейчас кофе с пирожным, а потом ехать на работу, две остановки по восточной линии метро, в Экерн, где отец проработал много-много лет, с моего раннего детства, а теперь ушел, потому что ему стала не по силам целая смена в грохоте, шуме и гаме, сутками, неделями, и каждую неделю все снова здорово, его организм перестал выдерживать хронический сбой своих биологических часов, отец то чашку на пол уронит, то тарелку, и живот болел, и сорок километров на лыжах, которые он пробегал каждое воскресенье всю свою взрослую жизнь, вдруг оказались непомерны, раз за разом он не мог их одолеть.
— А тебе разве не надо на работу? — спросил я.
— Куда? На «Фрейю»?
— Ну да. Куда же еще?
— Я больше на «Фрейе» не работаю.
— Я не знал.
— Еще бы, откуда ты мог узнать, — ответила она.
Я вставил в колбу с коричневым пластмассовым держателем бумажный фильтр, положил три ложки кофе, залил их кипятком и стоя ждал, пока кофе будет готов, глядя в окно на Финнмарк-гате и на почти голые деревья на горке, прозванной Ула Нарр [6], на рамы, которые я покрасил в светло-красный цвет, зная, что мне придется перекрашивать их в белый, если я соберусь отсюда переехать, а я наверно соберусь. Я перелил готовый кофе в чайник-термос столь же откровенно оранжевого цвета, как рамы — красного, и собирался наконец сесть, но мама сказала: «Чашки и блюдца», — и я, не коснувшись еще сиденья, снова выпрямился и пошел к стенному шкафчику за чашками и блюдцами. Потом нашел в верхнем ящике жарочную лопатку, которой я раскладывал пирожные в те редкие разы, когда у меня в доме появлялись пирожные, и положил ее рядом с наполеонами, а сам сел, сейчас ее вроде бы все устраивало. Она взяла лопатку, аккуратно переложила пирожные на блюдца, а потом все-таки встала и принесла из верхнего ящика две вилки.