— Вовсе не смеюсь. Но сколько времени туда лететь, этому, первому…
— До Марса четыреста шестьдесят шесть миллионов миль.
— А-а, ну-ну.
— Время в пути триста девять дней.
— И назначение человека — туда слетать?
— Я готова отправиться завтра же. Но меня почему-то не берут. Слишком много ем.
— Но послушай, Зенобия…
— Ладно уж, говори прямо. Но все-таки закрой на минуту глаза и почувствуй,как они туда летят… Прямо сейчас, пока мы тут сидим. «Вояджер», «Патфайндер»… а скоро и «Сервейер»…
— И все летят к этим лысым каменюгам. Только потому, что они существуют?
Маловерный ты мой. Так надо, потому что так надо. Пусть не на твоем веку, но уж точно на веку твоих детей…
— У меня нет детей.
— Прости. Я дура. Не сердись на меня.
— Мне не за что на тебя сердиться. Это я не должен был так говорить. Но покажи мне фотографии, про которые ты говорила по телефону.
— Да-да, конечно же. — Лицо ее снова засияло. — Тоже почти что Марс, но только с водой.
Она принесла ему папку с фотографиями, проложенными папиросной бумагой.
— Все напечатаны при жизни фотографа. Садись за стол. Это две работы Волса. [34]
Он осторожно снял тонюсенькую бумажку с первой фотографии. На паспарту карандашом было написано: «Wols. Ohne Titel (Wasser)». Но разве это вода? Эта застывшая, похожая на лаву масса, черная, серая, с яркими бликами, изборожденная морщинами, а дальше опять словно отполированная жирная поверхность, то сверкающая, то в мелких неровностях. Вот так выглядела где-то и когда-то поверхность воды. Он хотел провести по ней пальцем, но вовремя спохватился. Это именно то, к чему он стремился. Безымянный, никем не созданный и никем не названный мир явлений должен уравновесить наш мир, мир имен и событий. Я хочу сохранить вещи, которых никто не видит, на которые никто не обращает внимания, я хочу защитить самое обычное от исчезновения.
— Что с тобой, Артур, ты не смотришь.
— Я вижу слишком многое.
— Тогда погляди вот эти. Альфред Эрхардт. Серия называется «Прибрежные отмели».
Его глазам предстали одновременно и хаос, и структура, уйма несуразностей, линии, внезапно отклоняющиеся в сторону, разделяющиеся на несколько волосков и снова сходящиеся вместе. Но произносить слова «хаос и структура» он не хотел. Они прозвучали бы отвратительно.
— Интересно, как он это снимал. По некоторым снимкам можно подумать, что он висит прямо над тем, что снимает, но ведь это невозможно. И светом он пользуется потрясающе, но…
— Но?
Извечная проблема. Нечто природное, созданное не по сознательному плану, излучает великую, никем не замышленную красоту. Но кому же принадлежит эта красота теперь? Природе, которая, не задумываясь, выдает эту красоту на-гора, как она делает это уже миллионы лет подряд, совершенно не думая о людях, способных эту красоту заметить, или фотографу, сумевшему эстетически или драматически пережить увиденное и как можно лучше воспроизвести? Фотограф представил нам неслучайный фрагмент действительности, которая сама по себе ко всему безразлична.
— Это связано с автономностью. Он выбрал кусочек пейзажа, но не может им овладеть. Он присваивает себе этот кусок, но не можетчпроникнуть в него, и искусство его заключается именно в том, чтобы дать это почувствовать. Фрагмент по-прежнему принадлежит только самому себе, а фотограф сохранил его для нас. Море стирало этот узор уже сто тысяч раз, но если я завтра пойду на это место, то увижу то же самое, изменившееся лишь на какой-то волосок…
Зенобия кивнула:
— И это все?
— Нет, конечно,' не все. Теперь на сцене появляемся мы с тобой. Но что бы мы ни делали, хочешь — можешь увеличить фотографию или повесить ее здесь на стену — изображение остается неизменным: это то, что какой-то человек увидел и сфотографировал на песчаной отмели двадцать первого января тысяча девятьсот двадцать первого года. Тут ничего изменить невозможно.
Зенобия положила ладонь на его лоб:
— Чувствую, что здесь все кипит. Великие события?
— Может быть, наоборот.
Артур не мог продолжать этот разговор. Тело, овладевшее твоим телом, восторжествовавшее над твоим так, словно тебя самого рядом и не было, каким словом его назвать? У тела этого было имя, но в тот момент в нем было больше от природы, чем от имени, упоение сделало его безымянным. Возможно ли такое или это-то и есть самое главное? Он почувствовал, как в нем поднимается волна огромной нежности, и встал.
— Сколько они стоят? — Он указал на фотографии. — Вернее, сколько будет стоить одна из них. Большего я все равно не смогу себе позволить.
Он снова увидел перед собой беззащитное белое тело. Как можно спасти его от исчезновения?
— Не ной. Лучше выбери, какую ты возьмешь.
— Слишком трудно. Надо будет присмотреться получше. Я еще зайду.
Он хотел скорее попасть в библиотеку.
— Меня пригласили на съемки репортажа о России, — сказал он.
— Здорово. Чтобы все знали, как у нас там дерьмово?
— Наверное. Но я только в роли оператора.
— Что ж, давай. Все равно никто и никогда не сможет в нас разобраться.
Молчание.
— Послушай, Артур!
— Да?
— Давай ты не будешь выбирать фотографию, а я сама выберу и подарю тебе ту, которая мне особенно нравится, но только не сейчас. Сейчас, я чувствую, ты хочешь поскорее уйти. Отправляйся к своей тайной цели, а я вернусь на Марс. Или, может быть, на Сатурн, потому что туда мы тоже скоро полетим. Может быть, мне удастся записаться в космонавты. Следующим в те края отправляется маленькое-маленькое межпланетное суденышко, ровно такое, чтобы я одна туда поместилась. А названо оно в честь твоего соотечественника «Гюйгенс».
— И когда ты отправляешься?
— Пятнадцатого октября. Прибытие в две тысячи четвертом. Так что считай, сколько лет лететь, в общем, всего ничего. Мы полетим вместе с «Кассини», он оставит меня в моем «Гюйгенсе» на Титане, а сам еще несколько лет полетает вокруг Сатурна. Осталось ждать девять месяцев, я сгораю от нетерпенья.
— Да ну тебя.
— Если ты собрался иметь дело с русскими, то привыкай к нашей сентиментальности. Сатурн изумителен, намного красивее Марса, где только стужа и больше ничего. В Сатурне Земля уместилась бы семьсот пятьдесят раз, состоит он из одних газов, дивно легких, если бы на свете был достаточно большой океан, то Сатурн плавал бы по его поверхности, как воздушный шарик. У тебя бывает такое ощущение, когда хочется полностью раствориться, исчезнуть? В этом и состоит прелесть цифр, никто не знает, какой соблазн таят в себе эти нули.
— Я думал, что ученые не страдают подобными фантазиями.
— Ученые — это либо вычислительные машины, либо мистики. Выбирай, что тебе больше по душе. Но я-то ученый-неудачник. Стою в стороне от событий и только пишу дурацкие статейки.
— Я выбираю сентиментальные русские мистические вычислительные машины. Но сейчас мне пора.
Он хотел взять свою куртку и остановился около компьютера. Весь голубой экран занимала какая-то формула, сообщавшая что-то на своем тайном языке.
— Что это такое?
— Стихотворение.
Он наклонился поближе к экрану. Если это стихотворение, то оно выражало реальность, крайне далекую от его жизни, — мир пугающей чистоты, в котором ему не было места.
— А чем это стихотворение отличается от настоящего?
— Настоящие стихи пишутся горем или кровью или грязью, а это — ни то, ни то. В этом стихотворении нет языка, значит, в нем нет и чувств. И чем твое стихотворение красивее, тем оно опаснее. С помощью этой же самой чистоты можно создать самые жуткие изобретения.
Она посмотрела на формулу. Если это можно назвать чтением, то хотел бы он знать, что она сейчас читает. Зенобия рассмеялась.
— Все математики — в какой-то мере духи, — сказала она. — Они живут в безвоздушном пространстве и пишут друг другу письма на таком вот языке. Это мир существующий и одновременно несуществующий, ты не можешь ничего снять в нем своей камерой. Отправляйся-ка ты лучше в Россию и не забудь, что я говорила тебе о сиренах.