— Но скажи, Бертран, почему бы тебе не уйти в монастырь насовсем? — спросил его как-то раз Арно. По-французски Арно говорил с сильным немецким акцентом, так что было похоже, будто он допрашивает Бертрана.
— Потому что у меня жена и дети, — ответил Бертран.
— А также любовница и еще один ребенок, — добавила рыжая продюсерша, — n'est-ce pas, cher Bertrand?
— Любовница — это нестрашно, — сказал Бертран. — А вот жена — серьезное препятствие. Католикам нельзя разводиться, а женатому человеку нельзя уйти в монастырь. Любовница роли не играет. Всегда можно исповедаться, и до свиданья. А брак — это таинство.
На это Арно тут же выдумал такой сюжет для детективного сериала: Бертран убивает жену, потому что вдовцов-то в монастыри принимают. Потом, через много лет, кто-то узнает правду, и тут выясняется, что след ведет в монастырь. Арно особенно радовался сцене допроса Бертрана у комиссара полиции.
Но Бертран сказал, что не хочет убивать жену. Слишком много мороки.
— Это очень сложно. Мне надо было давным-давно уйти в монастырь.
К вопросу о любовнице они больше не возвращались, и на пленке разговоров о больших и малых заботах слышно не было. Записи грегорианского хорала были потрясающе четкими («А представляете себе, как это звучало раньше? Когда пели на латыни? По-французски все так по-женски смазано, по-испански и то ближе к тому, что нужно»). За эту запись Бертран даже получил международную премию Prix de Rome.
— Нет-нет, дело вовсе не четкости записи, эти песнопения звучат в этом же самом пространстве уже сотни лет, и слышим мы не столько голоса, сколько дыхание вечности, aeternitas, я всегда слышу бесконечность. В том-то и состоит искусство, чтобы передать и то, что во времени, и то, что вне времени. Вот я когда-нибудь покажу тебе свои старые записи. Не смейся надо мной, по-латыни это звучало куда более вечно. Вот послушай.
Он набрал в грудь воздуха и запел:
— Domine… а теперь сравни: Seigneur… Словно старушечьим голоском, звук вот-вот оборвется… Только попробуй сказать, что не слышишь разницы…
Но в Бойроне он пришел к заключению, что по — немецки хорал звучит тоже неплохо.
— Во всяком случае, более мужественно, чем по — французски. Вот если бы этими немецкими горловыми голосами да петь по-латыни… представляете?
И он попытался запеть на латыни с немецким акцентом: Procul recedant somnia…
— Здесь в Бойроне часто бывал Хайдеггер, — сказал Арно. — В этих местах он в юные годы служил в церкви, здесь поблизости, в Месскирхе… Так никогда и не смог порвать с верой. Как-то раз вырезал на церковной скамье свои инициалы. В другой раз люди видели, как он святой водой чертит в воздухе крест. Его спросили: «Зачем это? Вы же отошли от веры?» — «Конечно, — ответил Хайдеггер, — но в местах, где много молятся, витает божественное…» Но что такое «божественное», если нет Бога?
Этот вопрос Арно задал с чуть беспомощным выражением в глазах, глядевших сквозь толстые стекла очков, и монах, сопровождавший их в монастыре, неожиданно ответил:
— Да что вы, ничего удивительного. У нас здесь нравится бывать и тем, кто ни во что не верит. К тому же его идея «бытия до смерти», «Sein zum Tode», сама по себе не так уж загадочна. Мы решаем ту же проблему, что и он, но с одной небольшой разницей: Хейдеггер — это страх, а мы — это надежда. Быть может, героический страх порой любит отдохнуть рядом с пугливой надеждой, особенно во время пения. Ведь на основе страха не создать ритуалов.
— Вот в этом я не уверен, — ответил Арно. — А как насчет нацистских сборищ в Нюрнберге?
— Их-то я и имею в виду, — сказал монах. — Они же больше не проводятся? Это все, — он сделал жест обеими руками, словно хотел подтянуть поближе монастырскую аркаду, в которой они стояли, — это все — субстанция достаточно стойкая и прочная… И когда я читаю Хайдеггера…
Он не закончил фразу.
— То вы радуетесь, что вечером снова будете петь в хоре, — сказал Арно.
— Да, примерно так, — ответил монах. — Возможно, еще и потому, что я знаю: в нескольких местах земного шара некоторое количество людей в этот же час поют то же самое.
— И думают то же самое?
— Быть может. Но необязательно.
— Чувство защищенности?
— Конечно.
— А вам не кажется странным, что он приходил сюда погреться в вашей защищенности, а сам для себя к ней не стремился?
— Странно-то странно, но, пожалуй… в этом есть мужество, если уместно такое слово.
— Выходит, можно сказать, что на него просто-напросто не снизошла благодать. Так это называется?
— Да-да, именно. Я бы тоже так сказал… но очень уж к нему не подходит понятие благодати, хотя мне этого не положено думать и соответственно говорить.
На обратном пути Арно пришлось объяснить Бертрану логику разговора, а Артуру его суть, потому что первый не знал немецкого, а второй многого не понял по сути, а насчет благодати и вовсе был не в курсе. Дав все пояснения, Арно посидел какое-то время неподвижно, мурлыча нечто среднее между грегорианским хоралом и пом-пом-пом, а потом вдруг произнес:
— Я все понял! Представьте себе: Эльфрида умирает и Хайдегтер уходит в бенедиктинский монастырь в Бойроне. Какой скандал! Потрясающе! Еще лучше, чем признания Вольтера на смертном одре. И тем не менее наш сегодняшний монах прав в куда большей мере, чем он сам думает. Хайдегтер был циркачом от метафизики. Он висел на трапеции под куполом философского цирка и выполнял свои сальто-мортале над бездной, над «ничто», так что зрители сидели, затаив дыхание, думая, что он работает без страховки. Но на самом деле под ним была растянута сетка, для остальных невидимая и, разумеется, не зарегистрированная ни в каких философских протоколах, потому что сделана она была не из теологических законов, а из религиозного чувства: дедушка согревается душой при мысли о возможности других ответов на поставленные им вопросы, когда вспоминает свою молодость и эту местность, деревушку Месскирх, обряды и традиции, оказавшиеся для него более важными, чем он готов был признаться. В точности как у Бертрана, n'est-ce pas, Bertrand?
— В точности как у Бертрана, но иначе, — ответил Бертран, но сказал он это с таким выражением, что Артур Даане даже сейчас, два года спустя, рассмеялся, вспомнив его в своей берлинской квартире.
Артур выключил свет, поглядел еще немного на движущиеся фигуры в чужих окнах, пока и там не погас свет. Он решил, что завтра в Государственную библиотеку не пойдет.
Ну а мы, мы-то еще можем на что-нибудь сгодиться? Разумеется, мы давно уже потеряли контроль над событиями, если когда-то его имели. Мы легко скользим над замерзшим, заледенелым, заснеженным городом, над Шпрее, над шрамом, расщелиной, межой, где раньше стояла стена. Мы ничего не забываем; даже далеко-далеко запрятанный страх, давно сменившееся настроение, существовавшая некогда угроза остаются для нас реальностью, которая никуда не исчезает и которую уже никогда не стереть. Мы помним Пергамский алтарь с той поры, когда его только-только изваяли, две тысячи лет, четыре тысячи лет, для нас все воспоминания одновременны. Музеи — не что иное, как электростанции, вырабатывающие энергию, и мы, такие легкие, знаем вес того, что в них сохраняется. Да, это подозрительно похоже на всемогущество, но чего же вы хотите? С тем же успехом можно назвать это и тяжким бременем. Щит из Новой Гвинеи, живопись Кранаха, папирусный свиток, голос Жюля Лафорга, читающего вслух императрице Августе в не существующем более замке, — все-все для нас присутствует в равной мере. Да, конечно, вас раздражает, что вы не знаете, кто мы такие, но, честное слово, назовите нас как угодно, хотя бы игрой воображения, это будет и правдой и неправдой. Причина, движущая сила, одновременные воспоминания, может, вы здесь видите парадокс, но все эти слова подходят для описания Gedachtniskirche, берлинской церкви Поминовения. Мы видим ее разом и такой, какая она была до войны, и в виде руин, выбоины, памятника без сердцевины. Вы не мучайтесь мыслями о нас, ведь мыс нашим грузом знания всегда были, есть и будем, просто вы столкнулись с нами только теперь, в этом отрезке времени, в связи с этой историей, которая началась-то всего два дня назад. И только теперь, когда вы нас слышите или читаете, мы существуем для вас исключительно в рамках данного повествования, а вне его — лишь как возможность. А сейчас мы здесь, на площади Фалькплатц, где плохое освещение, это тот же город, но все же другой, более облупленный, уязвимый, запущенный. Высоченная лестница, квартира, кто-то лежит в кровати, но не спит, а смотрит перед собой широко раскрытыми глазами. Мы знаем все абсолютно точно, но роли это не играет, этот взгляд, устремленный в никуда, может сообщить намного больше. Рука ее лежит на книге, которую она только что читала, и книга тоже испускает волны — смутные рассказы, внезапные световые пятна, цифры, факты, — но и множество догадок, предположений; мы-то знаем правду, а книга, лежащая на одеяле, нет, потому что она пытается реконструировать слишком далекую историю. Примерно как при раскопках, где археологи находят самое большее четверть от того, что когда-то было. К тому же, если бы вы знали все то, что знаем мы, вы не сумели бы справиться с таким знанием. Мы не делаем никаких выводов, ничего не сгущаем, ни от чего не абстрагируемся. У нас все явления имеют свою длину, свой удельный вес. Давайте лучше придерживаться того, что проще. Легко провести линию от одной тихой комнаты до другой, ведь что-то же уже произошло. Но едва мы произнесем хоть слово о будущем, как наши голоса станут беззвучными, ибо будущего не существует, ограничимся такой формулировкой. Видите, как беспокойно движется ее рука, хоть голова и неподвижна? Эта рука хочет выудить что-то из книги, но как же извлечь из бумаги и слов живую суть, силу, тело, здесь, сейчас, без плесени прошедшего времени, налета перфектума?