И все же Луиза потом, позже, не смогла отказать себе в удовольствии немного подразнить его. Она, например, показала ему на улице мужчину и сказала: вот эта кандидатура ей в принципе подходит; в другой раз, на вечеринке, она спросила Рудольфа, кого из мужчин он порекомендовал бы ей с чистой совестью. Или она сообщила ему, что у Лили как раз есть лишний кавалер, так что ей надо бы как-нибудь при случае взглянуть на него. Рудольф не роптал: он помнил о своем счастливом спасении и понимал, что честно заслужил эти насмешки.
Аманда сказала, что с ней произошло нечто, что можно расценивать как тревожный симптом: она была с Себастьяном на детской площадке; ребенок копался в песке, она присела на скамейку, решив использовать эту возможность спокойно подумать. Но оказалось, что ей нео чемдумать. Она сидела с пустой головой и – как большинство родителей – с дурацким видом, как будто на свете не существует ничего более приятного, чем смотреть, как играет твой ребенок.
Нечто подобное я предвидел. Как я мог надеяться – нет, ожидать, что праздное сидение в собственной комнате, воспитание ребенка и немного любви могут стать содержанием всей ее оставшейся жизни? Иронично-веселый тон, в котором она рассказала это, меня не успокоил; дело принимало серьезный оборот, и у меня были все основания дать ей понять, что я понял суть проблемы.
Какая-то мамаша, выгуливавшая близнецов, продолжала Аманда, сообщила ей, что в одном и том же мыльном растворе можно выстирать две порции белья, если, конечно, белье не очень грязное; она обязательно попробует, сказала мамаша, хотя ее гложут сомнения в том, что вторая порция белья будет такой же чистой, как первая; а кроме того – как использовать раствор, если он автоматически сливается в канализацию? Слушая Аманду, я готов был умереть от сострадания, и мне кажется, это мое чувство было не совсем спонтанным. (Рудольфа я избавил от этой сцены не потому, что он, как и я, не знал, что делать, беспомощность вполне поддается описанию. Это было в русле моего замысла: я сделал его мягче, чем я сам, у него действительно разрывалось сердце от сострадания. К тому же Луиза, у меня получилась более замкнутой и гордой, чем Аманда. Это одна из причин, по которым я был так доволен своей новеллой: я до предела заострил наши с Амандой черты. Так что одна сцена могла нарушить всю конструкцию.)
Я просил ее поставить передо мной конкретную задачу – что я должен делать? Она ответила, что я ничего не могу сделать, только она могла бы что-нибудь сделать, но не знает что, и тут я впервые увидел, что она вот-вот заплачет. (Как это уже много раз бывало со мной, я чувствовал в себе силы и готовность изменить ситуацию, но это потом чаще всего оказывалось химерой.) Странно, но мысль о том, что Аманда могла бы просто пойти куда-нибудь работать – каждый день восемь часов, две-три недели отпуска в году, – мне казалась настолько абсурдной, что я не решался даже заикнуться о ней. Потому что она была такой чувствительной? Наверняка нет. Потому что она была такой слабой? Как раз слабой ее трудно было назвать. Потому что она была такой ранимой? Возможно.
Как и большинству людей, переоценивших свой творческий потенциал, Аманде предстояло пережить тяжелую травму отрезвления. То есть этот болезненный процесс, по сути, уже давно начался. Теперь ей предстояло принять бремя нормальности, примириться со жребием умной, незаурядной личности, которой, к сожалению, не суждено поражать современников творениями своего духа. Только я мог помочь ей справиться с этим разочарованием. Я должен был попытаться провести по возможности четкую границу между сочувствием, на которое она имела право, и жалостью, которой она не заслуживала.
Кроме увещеваний, терпения и бодрости духа, мне ей предложить было нечего. Мои отношения с издательством сократились до минимума – кого я должен был спрашивать, не может ли Аманда время от времени писать какие-нибудь рецензии или что-нибудь редактировать? К тому же моя рекомендация только навредила бы Аманде. Единственный человек, с которым я там еще поддерживал контакт, был Барух. О нашей с ним дружбе в издательстве все знали – разве можно что-нибудь утаить в этом карликовом государстве? Поэтому на него там косо смотрели. Я обратился к нему за советом, без особой надежды, просто для очистки совести.
Если ему не изменяет память, сказал Барух, Аманда до встречи со мной добилась выдающихся успехов на журналистском поприще (при этом она ему нравилась, а выпив пару стаканчиков, он даже начинал смотреть на нее с вожделением; но без ехидства он обойтись не мог), так не стоит ли попробовать вернуться на прежнюю стезю? Я ответил, что, во-первых, она восприняла бы это как тяжелое поражение, как понижение в звании, во-вторых, мне не приходит на ум ни одна газета, которая бы захотела взять ее на работу. На это Барух возразил, что в данной ситуации ей абсолютно любая работа покажется понижением в звании, так что об этой стороне проблемы не стоит и говорить. А вот по поводу наших газет он готов со мной согласиться: у них у всех один и тот же главный редактор, а этот человек мстителен и к тому же обладает титанической памятью. Но, к счастью, влияние его не безгранично, точнее, оно кончается на вполне определенной границе – не поговорить ли мне с кем-нибудь из моих западногерманских партнеров? Может, у них найдется работа для Аманды в какой-нибудь газете или на радио? Тем более что это скорее пришлось бы Аманде по душе, чем заметка в какую-нибудь «Тюрингер нахрихтен». [3]
Что за нелепая идея! Даже для Баруха. Не говоря уже о том, что он имеет весьма поверхностное представление о том, что пришлось бы Аманде по душе. Как он это себе представляет? Он что, хочет, чтобы Аманда ушла на нелегальное положение? А я, значит, должен просить кого-нибудь из здешних корреспондентов западных газет нарушить законы страны, в которой он работает, и добыть для Аманды работу за линией фронта (тем самым подвергнув риску свое собственное положение? И кого он имел в виду, говоря о моих «партнерах»?). Он так говорит, как будто я выписал себе из-за границы полчища западных журналистов, чтобы они выполняли мои прихоти. Но что толку было возмущаться и спорить – все равно от его понимания ничего не зависело. Я сказал, что, если мне еще когда-нибудь понадобится глупый совет, я обязательно опять обращусь к нему. Ну, значит, ситуация с Амандой не так уж безнадежна, заключил он. Может, он просто хотел намекнуть, что считает ее дилемму неразрешимой или что, по его мнению, существуют более тяжкие беды, чем свободные от материальных забот муки праздности, жаждущей богатой, содержательной жизни. Может, запросы Аманды ему казались капризами, он ведь материалист до мозга костей. Но кто знал запросы Аманды?
В день рождения Луизы Рудольф поздравлял ее с пустыми руками. Разумеется, были роскошные розы, поцелуи, пожелания; Генриетта, как положено, вручила маме свои рисунки –и все?… Луиза не спрашивала, где же остальное, где главный подарок (хотя и так было понятно, что еще не все), Рудольф тоже держал себя в руках и не выдавал секрета. Только время от времени украдкой поглядывал на часы, пока наконец в прихожей не раздался звонок. Луиза, увидев его улыбку облегчения, поняла, что кто-то принес ее подарок.
Это был репортер австрийской газеты, которого я назвал Хунзиккером. Ему непременно нужно было взять у Рудольфа интервью по поводу какого-то актуального события. Однако, когда Хунзиккер попросил его об этом несколько дней назад (мол, нет человека более компетентного в этом вопросе, австрийская общественность сгорает от нетерпения услышать его мнение и т. д. – как это обычно делают журналисты), он вовремя сообразил, что более удобного случая не представится, и выдвинул условие: только если Хунзиккер купит ему в Западном Берлине подарок для Луизы. Нет-нет, ничего запрещенного, ничего такого, что нужно было бы контрабандой провозить через границу, – всего-навсего черное кашемировое пальто, потому что она все еще носила пальто, в котором он ее в первый раз увидел. (На самом деле никакого интервью не было. Я уже давно знал этого молодого человека, он не был австрийцем, он работал для радио «Северная Германия» и уже не раз оказывал мне подобные услуги. И это было не черное кашемировое пальто, а красная шелковая блузка, хотя я заказывал сиреневую. И ко всему прочему, этот Долль – так его звали – ошибся на целый день.)