Лола же расшифровала бальзаковскую формулу «блеск и нищета куртизанок» с трогательной прямолинейностью – ей отчего-то казалось, что первое отвлекает внимание от второго. Каждый день она выглядела так, словно собиралась на гей-парад – выбеливала лицо какой-то странной пудрой, больше похожей на сахарную (не исключено, что соскабливала побелку с потолка, я где-то читала, что к таким хитростям прибегают иногда женщины-заключенные), носила свитера с люрексом и красила веки то зеленым, то фиолетовым. Эта пошлость в ее исполнении, как ни странно, выглядела не жалко, а, скорее, концептуально – карнавал такой, почти кустурицевщина.
Лолита была дерзкой, смешливой, голос у нее был низкий, глаза блестели каким-то космическим голодом. И она всем рассказывала байки, что у нее имеется свой, личный, так сказать, «бандит», и ему уже двадцать два года, и он косая сажень в плечах, и носит кожанку и темные очки, и стрижен «ежиком», и ездит на «харлее». Мы слушали заинтересованно, но, разумеется, не верили ей. Некоторые из нас еще играли в куклы, а возраст двадцать два воспринимался нами пригородом старости. Однако на школьной диспансеризации пунцовая гинекологиня выскочила из кабинета как ошпаренная, оставив пыхтящую Лолу пристегивать украденные у матери чулки к колючим синтетическим подвязкам.
Выяснилось, что мадемуазель беременна, срок критический – десять недель. Новость быстро разнеслась по школе – и в учительской, и в «курилке», и в физкультурной раздевалке горячо обсуждали как акселерацию в целом, так и Лолкину распущенность в частности. Самой же ей было даже не то чтобы все равно – этой нахалке, похоже, нравилось быть в центре внимания и плевать на повод. Я не знаю, почему она приняла решение оставить ребенка – то ли на нее давили родители, то ли она была не в состоянии сопоставить грядущую ответственность с новой эпатажной ролью, которая ей пришлась по вкусу.
Живот ее рос, а она по-прежнему ярко красилась, носила люрекс и казалась беззаботной. Если честно, я не знаю, что случилось с Лолитой потом. Она перешла на систему экстернат, и мы потеряли ее из виду, только однажды классная руководительница сухо сообщила, что у Лолки родилась дочь. Но почему-то я очень сомневаюсь, что ее двадцатидвухлетний принц на «харлее» подобрал хрустальную туфельку.
Лолита была не единственным школьным ЧП девяносто второго.
Вот что случилось в самом начале второй четверти: один из моих одноклассников, некий Миша Парамонов, серенький троечник и тихоня, самой приметной чертой которого были яркие, точно китайские праздничные фонарики, прыщи на высоком лбу, пришел в школу в таких джинсах, что все мы замерли эдаким лотовым гаремом. На всякий случай повторю еще раз, что из «простых» в нашей школе учились я да Лека, всех остальных трудно было удивить любым атрибутом мира материального, будь то одежда или еда.
Мои двенадцатилетние одноклассницы приходили на школьные вечеринки в одолженных у матерей платьях от Кардена, у всех были и духи как минимум «Мажи Нуар», и зачитанные номера французского Vogue, мальчишки же обладали собственными сокровищами – американскими сигаретами и польскими порножурналами. Но у Парамонова получилось поднять девятибалльную волну в нашем сытом болотце.
Джинсы были сшиты из крошечных кусочков, обтрепанных по краям, и сидели на его тощей заднице как влитые. Колени украшали коричневые замшевые заплаты. Был в этих джинсах некий особенный, небрежный, богемный шик, их вполне можно было представить на склонной к эпатажу звезде любого масштаба – хоть на Элвисе Пресли, хоть на Мике Джаггере. Но владел ими Парамонов Михаил, семьдесят девятого года рождения, обладатель тихого, еще не оформившегося в мужской басок голоса и нескольких произраставших из вяловатого бабьего подбородка курчавых длинных волосин, которые он упорно не сбривал, ибо они были чем-то вроде талисмана, указывавшего на его принадлежность к гендеру рыцарей и пиратов.
Естественно, все смущенного Мишу обступили. И девочки, и мальчики.
– Вот же, блин! Как это круто! – бесхитростно восхитился Петя, сын дипломата, один из самых богатых мальчиков в нашей школе. – Откуда у тебя такое чудо?
Миша Парамонов польщенно зарделся. Изгоем он никогда не был, но и вниманием его никто не жаловал. Его воспринимали чем-то вроде мебели – есть Парамонов, и хорошо, не было бы его – тоже ничего не изменилось бы.
– Дай поносить! – взмолился Сева Рябцев, который в свои двенадцать с небольшим выглядел на все пятнадцать, потому что был рослым и посещал с отцом подвальную «качалку». Разумеется, большинство наших девиц были в него влюблены, чем он охотно пользовался, позволяя им делать его «домашку» по алгебре и английскому. – У меня свидание в пятницу. Что, тебе жалко, что ли? Я не испорчу.
– А хочешь, я у тебя их куплю? – надменно вздернув подбородок, предложила школьная красавица Ниночка Такелава. – Только цену назови. Отец мне дает столько денег, сколько я попрошу.
Мишин триумф длился минут пять с половиной, после чего он имел глупость честно рассказать о происхождении чуда.
– А это я сам сшил, – признался он. – Все каникулы над ними сидел.
Недоверчивое молчание было ему ответом. Парамонов и не подозревал, куда иногда заводит бесхитростность и почему в обществе молодых волчат опасно намекать на инакомыслие, поэтому он продолжил копать себе невидимую могилу:
– Братишка из джинсов своих вырос, я попросил мать не продавать… Отцовские дачные были штаны… Еще одни я купил у мальчика во дворе – недорого получилось, потому что старенькие совсем. А заплатки – это бывший дедушкин пиджак. Ему сто лет в обед… В смысле пиджаку, а не деду. Хотя деду, если честно, тоже. – Парамонов визгливо хохотнул.
Он не привык выступать перед внимающей широкой аудиторией. У него была речь человека, который боится, что каждую минуту его могут перебить, оборвать, потерять к нему интерес. Пройдет еще несколько недель, и Миша будет мечтать, чтобы интерес к нему был утерян, высшим благом будет ему казаться снова обрести привычный статус мебели.
– Это не так сложно. Хотя я ж давно шью. Сначала по выкройкам из «Бурды» маминой. Потом сам придумывать модели начал. Маме на день рождения платье вечернее сшил. Я вообще этим заниматься хочу. После девятого в училище пойду, а потом – в текстильный институт.
– Чем заниматься – платья бабам шить? – не выдержал еще пять минут назад излучавший дружелюбие Сева Рябцев. – Надеюсь, ты шутишь?
В тот момент мне захотелось подкрасться к Парамонову и подать ему какой-нибудь знак, спасти его. Дернуть за рукав, на ногу наступить – только, чтобы он замолчал. Но, во-первых, это едва ли получилось бы сделать незаметно, а во-вторых, Миша, к несчастью, был тугодумом и едва ли понял бы подобного рода намек. Поэтому я просто стояла рядом и молча смотрела, как он летит в пропасть, не осознавая состояния падения и даже будто бы чувствуя ногами несуществующую твердь.
– Почему шучу? – Он захлопал бесцветными ресницами. – Руки у меня хорошие… Только бы подучиться. Кооператив открою.
Наверное, если бы наша школа располагалась где-нибудь в Чертанове и посещал бы ее бесхитростный рабочий люд, то это был бы последний день жизни Миши Парамонова – его попросту отловили бы после уроков, опрокинули лицом в снег и забили ботинками.
Мне и до сих пор неясна природа гомофобии.
Но по моим личным наблюдениям, чем человек более бесхитростный, тем выше степень его агрессии к отличиям такого рода. Во всяком случае, я ни разу не встречала сложносочиненного гуманитария, который испытал бы сильные негативные эмоции при осознании того, что за дверью чьей-то спальни происходит вот такое. Еще неоднократно замечала, что лютые гомофобы не уважают женщин. Потому что для них на вершине этическо-интеллектуальной пирамиды находится МУЖЫГ (как говорится, в суконно-посконном значении слова; мужыг сказал – мужыг сделал; мужыг – голова, баба – шея; мальчики не плачут, и прочий не нуждающийся в дополнительной расшифровке маразм).
Нашим мальчикам был не чужд флер брутальности, многие из них внешностью и манерами подражали «бандитам», которых видели только в кино, однако в реальности едва ли кто-то из них был способен избить ближнего. В случае с Мишей Парамоновым ограничились бойкотом, который был объявлен ему немедленно после опрометчивого признания.