И вот он сидел в постели, в низкой серой комнате «Медведя», натянув грязное одеяло под самый подбородок, ел овсяные лепешки, пил подогретое вино. Дождь стучал по крыше. Снизу, из кабака, неслось хриплое пенье — добрый, крепкий народ швабы, и поразительные пьяницы притом. Немало рейнского он и сам выблевал студентом на тот камышом покрытый пол. Даже самому странно, как тешит возвращение в милые пределы. Он допивал последние капли в кружке в честь Госпожи Славы, сей смелой, лихой богини, когда половой постучался в дверь, его вызвал. Смутно улыбаясь, в подпитии, все еще кутаясь в одеяло, спустился он по шатким ступеням. Кабак был как корабельная каюта: качались пьяницы, дрожало свечное пламя, снаружи, на струящиеся окна напирала ночь, огромная, как океан. Михаэль Мэстлин, друг и былой учитель, поднялся из-за стола ему навстречу. Пожали друг другу руки; вдруг нашла на обоих робость. Он без предисловий выложил:
— Я кончил книгу.
Окинул хмурым взглядом грязный стол, кожаные кружки: как не подпрыгнули при таком известье?
Профессор Мэстлин оглядел это его одеяло.
— Вы больны?
— Что? Нет. Продрог, промок. Я вот только добрался. Вы получили мое известье? Ах да, раз уж вы здесь. Ха. Хоть геморрой мой, простите, что о нем упоминаю, с дороги разыгрался.
— Не думаете же вы здесь оставаться? Нет-нет, остановитесь у меня. Идемте, обопритесь на мое плечо, надо забрать багаж.
— Но я…
— Идемте, сказано же вам. Вы горите, друг мой, и руки, посмотрите, руки у вас трясутся.
— Нет, говорю вам, нет, вовсе я не болен.
Три дня трепала его горячка. Он думал, что умрет. Распростертый на постели в доме у Мэстлина, он бредил и молился, терзаемый видениями нестерпимых мук и скорбей. Тело источало ядовитый пот: и откуда в нем бралось столько этой отравы? Мэстлин его выхаживал с неловкой холостяцкой нежностью, и на четвертое утро он проснулся, утлый челн с обшивкой из стекла, в уголке окна увидел, как катят облака по узкому проливу голубого неба, и выздоровел.
Как очистительный огонь, горячка его дочиста промыла. Новыми глазами он посмотрел на свою книгу. Как мог он вообразить, будто ее кончил? Сидя в спутанных простынях, набросился он на манускрипт, считал, делил, дробил, разнимал теорию на части, собирал снова слой за слоем, покуда она ему не показалась чудом в своей вновь обретенной стройности и силе. Окно над ним гудело от ударов ветра и, приподнявшись на локте, он увидел, как дрожат в университетском саду деревья. И расходившийся, веселый ветер, казалось, заодно пробрал его. Мэстлин приносил еду, вареную рыбу, суп, тушеные легкие, а в прочем оставлял его теперь в покое; слегка побаивался за этого всполошенного субъекта: на двадцать лет его моложе, в постели, в грязной рубахе, как кукла заводная, день-деньской строчит, строчит, строчит. Мэстлин даже его остерегал, что болезнь вдруг и не совсем прошла, что это чувство ясности, каким он похваляется, возможно, лишь новая ее фаза. Иоганнес соглашался: ведь что иное эта страсть, это опьяненье мыслью, как не особенный недуг?
Но и от этого недуга он оправился, а к концу недели вернулись старые сомнения. Он смотрел на свой обновленный труд. На много ль стало лучше? Что, если он всего лишь заместил старые изъяны новыми? Он ждал от Мэстлина разуверений. Профессор, смущенный таким напором, супился и пристально смотрел в пространство, будто тайком высматривал дыру, куда бы можно ускользнуть.
— Да, — он кашлянул. — Да, идея, разумеется, нова.
— Но она истинна,по-вашему?
Мэстлин еще больше насупился. Было воскресное утро. Они вышли на общинный луг за главным зданием. Вязы гнулись под буйным небом. У профессора была поседелая бородка, нос пьяницы. Он тщательно взвешивал понятия, прежде чем их предать словам. Европа его считала великим астрономом.
— Я полагаю, — объявил он, — что математик тогда достигнет цели, когда выдвинет гипотезу, соотносимую с действительностью так близко, как только это возможно. Вы бы и сами отступили, думаю, если б кто-то представил решение еще лучше вашего. Из чего отнюдь не следует, что действительность немедля подтверждает даже и самую тщательную гипотезу каждого ученого.
Иоганнес хмурился, тощий, злой. Впервые после того, как отпустила его горячка, он решился выйти. Он чувствовал себя сквозным, прозрачным. В вышине прошелся рокот, вдруг грянули колокола, все внутри у него задрожало.
— Зачем напрасно переводить слова? — он сказал, он проорал (эти колокола, чтоб их). — Геометрия существовала до Творенья, она совечна Божественному разуму, она — сам Бог…
Бамм.
— О! — Мэстлин на него уставился.
— …ибо что, — мягко, — существует в Боге такого, что бы не было сам Бог? — Серый ветер, приминая траву, подбирался к нему; он поежился. — Но мы только перекидываемся фразами. Скажите, что вы в самом деле думаете?
— Я сказал уже, что думаю, — отрезал Мэстлин.
— Но это, простите мне, профессор, лишь схоластические увертки.
— Ну что же, я схоласт!
— Вы, преподающий своим ученикам — мне преподавший — гелиоцентрическое учение Коперника, вы схоласт? — А сам меж тем искоса метнул острый взгляд в профессора.
Мэстлину только того и надо было.
— Ах, он же был схоласт и— он охранял явления!
— Он всего лишь…
— Схоласт, сударь мой! Коперник почитал древних!
— И что ж. Я разве не почитаю?
— Мне кажется, молодой человек, что вы мало к чему имеете почтение!
— Я почитаю прошлое, — сказал он мягко. — Я только думаю — дело ли философа рабски следовать учениям предшественников?
Да, он правда думал: дело ли это философа? Дождь, как фокусник монеты, ссыпал капли на мостовую. Дошли до крыльца Aula Maxima. [7]Дверь была закрыта и заперта изнутри, но им хватило места под каменным навесом. Стояли молча, глядя наружу. Мэстлин тяжко дышал, как мехами вздуваемый досадой. Иоганнес, не замечая этого, праздно оглядывал овец на лугу, их траурно аристократические морды, тихие глаза, и как жевали они траву, брезгливо, будто пастись — сложная, тяжелая работа: немые, бессмысленные твари Божьи, сколько же их, какие они все разные. Вот так порой ему открывался мир, вдруг поражал вот так — не образом, не видом, — тем только, что он есть.Ветер стайками срывал грачей с осанистых дубов. Стало слышно пенье, из-за склона луга нестройным рядом вышагали мальчишки, как брод, одолевая непогоду. Пенье, жидкий Лютеров гимн, дрожало на ветру. Кеплер с болью опознал глупые семинарские одежки: вот так и он, бывало… Проходили, столиким призраком, но тут дождь припустил, и, с визгом поломав строй, они кинулись прятаться под вязами у колледжа Святой Анны. Мэстлин говорил:
— …в Штутгарт, у меня дело при дворе герцога Фридриха. — Он помолчал в ожидании ответа; тон его был примирительный. — По просьбе герцога я составил календарь и должен его доставить… — Он приступился сызнова: — Вы тоже, разумеется, делали подобную работу.
— Что? Ах, календари, да-да. Хоть всё это чушь собачья.
Мэстлин выпучил глаза:
— Всё?..
— Звездочетство, ведовство, всё это. И однако, — помолчав, — однако я верю, что звезды влияют на наши предприятья… — Осекся и нахмурился. Былое шло сквозь душу в бескрайность будущего. За спиной у них со скрежетом приотворилась дверь, выглянула скелетоподобная фигура, тотчас скрылась. Мэстлин вздохнул:
— Вы едете со мною в Штутгарт или нет?
Назавтра спозаранок отправились в столицу Вюртемберга. Кеплер заметно повеселел, и на первой же станции Мэстлин завалился в угол почтовой кареты, изнуренный трехчасовыми рассуждениями о планетах, периодичности и совершенстве форм. Намеревались пробыть в Штутгарте с неделю; Иоганнес на полгода там застрял.
Он составил дивный план, как продвинуть свою небесную геометрию в люди. «Видите ли, — толковал он сотрапезникам за столиком в герцогском дворце, — я задумал винную чашу, вот таких размеров, и она будет моделью мира по моей системе, отлита в серебре, со знаками планет из драгоценных каменьев: Сатурн — алмаз, жемчужина Луна, ну и так далее, и, заметьте, при этом с механизмом, позволяющим из семи краников, от семи планет наливать семь разных видов выпивки!»