В год 1595-й, июля 19-го дня, перед полуднем, точно в 27 минут двенадцатого. От роду ему тогда было, если его подсчеты точны, 23 года, 6 месяцев, 3 недели, 1 день, 20 часов, 57 минут, на несколько десятков секунд больше или меньше.
Потом он немало времени провел, колдуя над этими цифрами, доискиваясь скрытого значенья. Дата и время, сложенные вместе, давали 1652. Не больно разживешься. Сложивши эти цифры, он получал 14, то есть дважды 7, мистическое число. Или, возможно, 1652 есть дата его смерти. Ему будет восемьдесят один. (Он усмехнулся: с его здоровьем?) Он брался за другой набор: свой возраст в тот незапамятный июльский день. И эти цифры сулили не многим больше. Сложенные, они давали сумму, лишь тем и примечательную, что делилась на 5, давая в итоге 22, возраст, в каком он покинул Тюбинген. Да, небогато. Но, уполовинив 22 и вычтя 5 (снова 5!), он получал 6, а это уже возраст, в котором он был приведен матерью на вершину Висельной горы, полюбоваться на комету 1577 года. Да, но эта пятерка, что означает эта неугомонная пятерка? Как! Это число расстояний между планетами, это число нот в арпеджио сфер, число тонов в пятитоновой гамме музыки мира!.. если его подсчеты точны.
Он полгода уже трудился над тем, что стало Mysterium cosmographicum, первой его книгой. Обстоятельства были тогда полегче. Он еще не женился, даже имени Барбары не слыхивал, и жил при штифтшуле, в комнатушке, тесной, промозглой, но своей. Астрономия сначала была всего лишь препровожденьем времени, продолженьем математических забав, которыми он развлекал учеников в Тюбингене. Но время шло, мечты о новой жизни в Граце выдыхались, высокая игра все больше его захватывала. С ней он оказывался на отлете, в стороне от неурядицы вещественного мира, в котором был он заточен. Да, Грац — тюрьма. Здесь, в этой дыре, которую кто-то соизволил назвать городом и даже столицей Штирии, где правят узколобые купцы и князь-папист, дух Иоганнеса Кеплера томится в цепях, таланты его заперты в колодках, великий дар исследования вздернут на дыбе школьного учительства — так! верно! урча, сам над собою потешаясь, — брошен в темницу, о Господи! И все это в двадцать три года от роду.
А ведь милый был городишко. Понравился ему, когда впервые мелькнули река, шпили, замок на горе, блестя за сеткой апрельского дождя. Размах и щедрость ему почудились как будто в самой шири и прочности строений, столь непохожих на хлипкую архитектуру городков его родного Вюртемберга. И люди показались совсем другими. Они прогуливались, беседовали, предавались спорам политическим, напоминая ему о том, как сильно отдалился он от дома, попал чуть ли не в Италию. Ах, все одни мечты. Теперь, приглядевшись к людным улицам поближе, он понял, что грязь, вонь, нищие и бесноватые повсюду те же. Правда, это были протестантские безумцы, протестантская грязь, в протестантское небо стремились эти шпили, и оттого самый воздух был, кажется, вольней; но эрцгерцог был бешеный католик, повсюду шныряли иезуиты, и тогда уже в штифтшуле поговаривали о запрете, о закрытии.
Он, такой блистательный студент, учительство свое возненавидел. В классах он томился. Темы, которые он принужден был объяснять, всегда почему-то оказывались далеки от того, что самого его занимало, и все время он был весь натянут, начеку, как лодочник, ведущий утлый челн против течения. Усилие это изнуряло его, он покрывался потом, в голове мутилось. Но иногда руль выскользал из рук, и тогда его нес поток собственного восторга, а бедные ученики стояли тупо, оставленные на берегу, вяло помахивая ему вслед.
В штифтшуле были порядки почти военной академии. Всякий учитель, не пускавший кровь ученикам, считался нерадивым. (Он был на высоте, кроме одного случая, когда пришлось применить розги, а в роли жертвы оказался ухмыляющийся малый, почти ему ровесник и на голову выше.) Требования к ученью предъявлялись самые высокие, за этим следили комитет надзирателей и группа инспекторов. Этих инспекторов он мучительно боялся. Являлись в классы, не докладываясь, частенько по двое, и молча внимали сзади, покуда несколько учеников сидели, скрестивши руки на груди, подталкивали друг дружку локтями и, ликуя, ждали, пока он осрамится. По большей части он не обманывал их ожиданий, дрожал и заикался, выпутываясь из сетей, какие сам себе расставил.
— Вы уж постарайтесь быть поспокойней, — советовал ему ректор Папиус. — Вы слишком рьяно, кажется, приступаетесь к предметам и забываете, быть может, что ученики не обладают вашим скорым соображеньем. Они не поспевают за вашей мыслью, смущаются и жалуются мне… — он усмехнулся, — или жалуются их отцы.
— Я знаю, знаю, — заторопился Кеплер, упершись взглядом в свои ладони. Они сидели в кабинете у ректора, смотревшего на внутренний двор школы. Шел дождь. Ветер выл в трубе, из камина валил клубами дым, висел в воздухе, щипал глаза. — Я слишком быстро говорю, не успевая обдумать своих слов. Или посреди классов мысли мои меняются, я завожу речь о другом, а то спохватываюсь, что не совсем точно объяснил, все повторяю сызнова, уже подробней. — Закрыл рот и поежился; ну вот, все окончательно испортил. Ректор пасмурно разглядывал огонь. — Видите ли, герр ректор, меня в сторону уводит моя cupiditas speculandi. [5]
— Да, — сказал ректор терпеливо и почесал подбородок, — в вас, пожалуй, слишком много… страсти. И ведь не весело смотреть, как молодой человек подавляет природные свои порывы. Быть может, господин Кеплер, вы не созданы учительствовать?
В тревоге он вскинул взгляд, но ректор смотрел участливо, чуть-чуть лукаво. Он был тонкий человек, ректор, несколько разбросанный, филолог и вместе медик; уж он-то знал, каково это — день целый стоять в классе, мечтая сквозь землю провалиться. Ректор всегда выказывал сочувствие странному маленькому человеку из Тюбингена, который сначала так обескуражил более величавых коллег своими дикими манерами и жутковатой смесью дружелюбия, вспыльчивости и гордости.
— Какой из меня учитель, — бормотнул Иоганнес. — Я знаю. Дарования мои совсем по другой части.
— Ах да, — подхватил ректор и кашлянул. — Ваша астрономия. — Глянул в инспекторский отчет перед собою на столе. — Этомувы обучаете неплохо, кажется?
— Но кого мне обучать!
— Не ваша вина — вот, тут пастор Циммерман сам пишет, не каждому нужна астрономия. Он советует препоручить вам преподавание арифметики и латинской риторики в старшей ступени, покуда вы не подыщете учеников, взыскующих карьеры астрономов.
Он понял, что над ним посмеиваются, хоть и беззлобно.
— Варвары невежественные! — он крикнул вдруг; из огня выпало полено. — Только и думают что об охоте, о тяжбах, да как бы приданое для своих наследников пожирнее приискать. Ненавидят, презирают философию, философов! Они — они — они… они того не стоят… — И осекся, побелев от ярости и от испуга. Нет! С этими дикими вспышками пора покончить.
Ректор Папиус улыбался бледной улыбкой.
— Инспекторы?
— М-м?..
— Я понял, что так вы отнеслись о нашем добром пасторе Циммермане и его собратьях. У нас ведь, кажется, о них шла речь.
Он прижал ладонь ко лбу.
— Я… я, разумеется, говорил о тех, кто не хочет, чтоб их сыновья получали нужные познанья.
— Ах. Но, я полагаю, среди знатных семейств, да и среди купцов, немного есть таких, кто числит астрономию среди наук, какие их сыновьям надобно изучать. Тут ведьм на кострах жгут за куда более далекие сношения с луной, чем те, в какие вы вступаете на своих уроках. Я не отстаиваю столь косный взгляд на науку вашу, я лишь ставлю вас о нем в известность, как мой…
— Но…
— …как мой долг мне повелевает.
Они смотрели друг на друга, Иоганнес мрачно, ректор примирительно, но твердо. Серый дождь охлестывал окно, клубился дым. Иоганнес вздохнул.
— Видите ли, герр ректор, я не могу…
— Но вы постарайтесь, нельзя ли постараться?
Он старался, он старался, но как мог быть спокоен? Мозг его кипел. Хаос идей и образов взбивался в нем. В классах он все чаще умолкал, стоял, окаменев, всему чужой, глухой к хихиканью школяров, как помешавшийся оракул. Он бродил по улицам, как бы в тумане, не раз чуть не угодил под лошадиные копыта. Уж не заболел ли он? Однако это больше было похоже на… любовь! Не то чтобы в кого-то он влюблен, а — вообще! От этой мысли он расхохотался.