— Матушка, — отважился он наконец, — матушка, скажите мне… поклянитесь… что… что…
Она на него глянула:
— Нешто сам не видел, как я на моем коте по улицам скакала?
Суд назначили на сентябрь, в Леонберге. Кристоф, который жил там, тотчас ходатайствовал при герцогском дворе, чтоб слушание перенесли в деревню Гюглинген. Едва Кеплер с матерью явились, старуху тотчас схватили, и всем на обозренье, в кандалах, поместили с двумя стражниками у башенных ворот. Стражники, парни веселые, были довольны службой. Им хорошо платили из средств узницы. Урсула Рейнболд, видя, как убывает вожделенное возмещение ущерба, потребовала, чтоб из двух стражников оставили одного, а Кристоф и зять, пастор Биндер, корили Кеплера за непомерно вздутые расходы: он требовал, чтоб солому меняли каждый день, чтоб жгли огонь ночами. Свидетелей допросили, отчеты о допросах послали в Тюбинген, и друзья Кеплера на факультете права, взвесив все улики, сочли, что старуху лучше снова допросить — с пристрастием, под угрозой пытки.
Был серенький осенний день, когда ее вели в сарай за зданием суда. Ветер лениво листал траву, как мел невидными крылами. Были тут судья Айнхорн, тощий человечек с каплей на кончике носа, писцы, дворцовые чины. Шли медленно: кандалы натерли ноги фрау Кеплер. Кеплер ее держал под локоть, тщетно сочиняя, что бы такое утешное сказать. Какие только непрошеные мысли ему не приходили! На пути из Линца он прочел «Разговор о древней и новой музыке», статью Галилеева отца, и теперь ее обрывки лезли в голову великими и строгими мелодиями, и думалось о том, как рвал ветер пенье мучеников, когда вели их на костер.
Вошли в сарай, крытый соломой. Со свету почти ничего было не видать, только стояла в дальнем углу жаровня, и будто дрожала, дожидалась, как живая. Вдруг у него разболелся зуб. Было душно, но его знобило. Место ему напомнило часовню, тот же шепот, шарканье, приглушенный кашель, жадное волненье. И был жаркий, составной запах — пота, горящих углей, и еще чем-то пахло, горько и назойливо. Он догадался: это запах страха. На низком верстаке были разложены инструменты, рядками, согласно назначенью: тиски, блестящие ножи, щипцы и раскаленные прутья. Орудья ремесла. Палач шагнул вперед, высокий, статный, с пушистой бородой — он же и местный дантист.
— Grüss Gott, [52]— сказал он, тронул пальцем лоб и склонил суровый оценивающий взгляд на старуху. Айнхорн кашлянул, кисло повеяв пивом.
— Вменяю вам, — выводил он, запинаясь, — представить сей женщине здесь размещенные средства убежденья, дабы, милостью Божией, она одумалась и призналась в своих преступлениях. — Расплывчатая верхняя губа была у него как клапан для хватанья; на кончике носа в свете жаровни сверкнула капля. За все эти дни дознанья он ни разу не глянул Кеплеру в глаза. Вот он смолк, своей этой губой слепо нашаривал слова, потом отступил на шаг, толкнув кого-то. — Ну, приступайте, приступайте!
Палач, молча, любовно, раскладывал свои орудья. Старуха отвернулась.
— Только посмотреть на них! — сказал Айнхорн. — И ведь не плачет, и сейчас не плачет, тварь такая!
Фрау Кеплер тряхнула головой.
— Я столько в жизни плакала, слез не осталось. — И вдруг, со стоном, рухнула на колени в жалком подобии молитвы. — Делай со мной, что хочешь, хоть все жилы по одной из тела вытяни, не в чем мне виниться. — Всплеснула руками, запричитала «Отче наш». Палач озирался в нерешительности.
— Проткнуть ее требуется? — спросил он и взялся за раскаленный прут.
— А теперь довольно, — Кеплер будто призывал к порядку расшалившуюся ребятню. Приговор предписывал — только припугнуть. Снова зашаркало, зашелестело, все отвернулись. Сразу куда-то исчез Айнхорн. Так кончились тяжебные годы. Вдруг он понял, как все это смешно. Вышел, прижался лбом к нагретому на солнце кирпичу и расхохотался. Потом сообразил, что плачет. Мать стояла рядом, моргала на свету, слегка конфузясь трепала его по плечу. Ветер хлопал серафическими крылами, их овевал.
— Вы теперь куда же? — спросил он, утирая нос.
— Ну, я домой. Или на Хоймаден, к Маргарите, — где, год спустя, в своей постели, рыдая, сетуя, она умрет.
— Да-да, к Маргарите, отчего бы нет. — Он тер глаза, беспомощно смотрел на вязы, на меркнущий день, на дальний шпиль. Сам этому дивясь, со взмывом тошноты, он понял, что да, да, другого слова не подобрать, он разочарован. Как и все прочие, включая, быть может, мать, он хотел, чтобы что-нибудь случилось, ну, не пытки непременно, но что-нибудь,и он был разочарован. — О Господи, матушка.
— Ну-ну, и ладно, и помалкивай.
По указу герцога Вюртембергского она была признана невиновной и освобождена немедля. Айнхорну, Урсуле Рейнболд и иже с ними велено покрыть судебные издержки. Великая, великая победа Кеплеров. Но, загадочным образом, с ней сопрягалась утрата. Воротясь в Линц, он уже не нашел там старого друга Винклемана, точильщика линз. Дом у реки был заперт, пуст, и перебиты окна. И трудно было отделаться от мысли, что где-то, в невидимой и тайной мастерской, весь тот суд, с помощью тех сверкающих орудий, жаром той жаровни, сплавлен воедино с судьбой еврея. Что-то все-таки случилось.
* * *
Недели шли и месяцы, но о еврее не было ни слуху ни духу. Снова и снова тянуло Кеплера к маленькому дому на Речной. То была дырочка в привычной корке мира, через которую, только приладить глаз, и увидишь страшное, большое. Он исполнял ритуал: быстро, дважды, а то трижды пройдет мимо дома, всего лишь бросив взгляд украдкой, а потом сдается и, козырьками приставив к вискам ладони, долго, с каким-то удовлетворением, всматривается в щели ставней. Мрак внутри был населен смутными, серыми фигурами. О, если б одна из них однажды шелохнулась! Потом, отступив, он тряс головой и удалялся медленно, в недоуменье.
Сам над собой смеялся: и кого ради разыгрываю эту пантомиму? Нельзя же верить в кознодейство тайных сил, в шпионов всюду? Однако эта мысль, которой он сперва себя смешил, стала неотвязной. Правда, даже в самые скверные свои минуты страха и дурных предчувствий он не верил, что за этим заговором стоят люди. Даже случайные феномены могут сложиться в такой рисунок, который, уж тем одним, что существует, оказывает некое влияние, влечет некие следствия. Так рассуждал он, а потом тревожился еще сильней. Враг осязаемый — еще бы куда ни шло, но этот, огромный, без лица… Когда расспрашивал соседей Винклемана, ответом ему было одно молчанье. Ближайший сосед, замочный мастер, великан с пшеничной гривой и покалеченной ногой, долго на него смотрел, двигая челюстями, потом отвернулся, бросив:
— У нас своих делов хватает, в чужие не залазим, господин хороший.
Кеплер смотрел в спину скоту, пока тот, ковыляя, не скрылся у себя за дверью, а потом он думал о юной, пухленькой жене еврея, думал, покуда разум не замкнулся, не в силах вынести того, что ему рисовалось.
Но вот однажды что-то сместилось, почти доступно слуху лязгнув шестеренками и рычагами, и была, кажется, предпринята попытка возместить его утрату.
Он еще издали узнал его по походке, по трудной раскачке, по ныркам, как будто каждым шагом он причудливо готовит сопротивляющийся воздух, чтобы после осторожно в него вступить. И сразу всплыло: кишит людом зала Бенатека, ему говорят вкрадчиво: «Вас просят пожаловать, сударь», улыбается большая голова на блюде грязных кружев, рука челюстью ящера прихватывает угол хозяйского стола. Но что-то в нем изменилось. Еще мучительнее стала поступь, и, ведя в поводу пегенького пони, он как-то судорожно сжимал пясть и странно наклонял лицо.
— Ба, господин математик, уж не вы ли? — и ощупал воздух протянутой рукой. Только ясновиденье ему и осталось, вместо глаз зияли пустые глазницы; его ослепили.
Шестнадцать лет минуло с тех пор, как они видались в последний раз — на похоронах Тихо в Праге. Йеппе ничуть не постарел. Вместе с глазами с его лица вытекло все, осталась одна только детская внимчивость, и казалось, будто поверх того, что рядом, он все вслушивается в дальнее что-то. Одет он был в нищенские лохмотья. «Маскарад, знаете», — и хихикнул. Он направлялся в Прагу. Не выказал ни малейшего удивления при встрече. Быть может, решил Кеплер, в неизменной тьме время течет иначе, и шестнадцать лет мелькнули для него, как миг.