— Ты что там делаешь? — крикнула она.
Я, сидя в своем углу, в капюшоне, в темноте, промолчал; она сделала несколько шагов вниз в своей странной манере спускаться боком по лестнице, а потом увидела крыс. С криком ужаса бросилась обратно, и дверь за ней захлопнулась. Снова смех из темноты. Когда отец вернулся с работы, она заставила его спуститься и взвести капканы. На другой день там было две дохлые крысы, я сунул их в карман и снова взвел капканы — крысы нравились мне как живые, так и дохлые. Однажды, сидя внизу, я услышал:
— Паучок!
Это был не голос матери, он звучал надтреснуто и ворчливо, как старушечий, и я понял, что меня окликнула ночная ведьма, жившая в стене моей комнаты. После этого я не спускался в погреб.
Я взял манеру слоняться под мостом у канала, где было темно. Там в зримом мире было много такого, что вызывало у меня жуткое беспокойство — мне казалось, что вот-вот стрясется какая-то страшная катастрофа, и это предчувствие временами бывало таким сильным, что я ложился на землю у стены под мостом и закрывал руками глаза и уши. То был страх, что отец отправит меня к матери в Канаду, страх перед нападением с каким-нибудь огородным инструментом в самый неожиданный миг. Я пытался скрыть от отца с Хилдой то, что знал, но больше не мог спать в доме номер двадцать семь и почти не ел, с какой стати было притрагиваться к мясу или овощам, которые она приготовила? Их лица теперь менялись: я видел, как они едят, челюсти их двигались, глаза сверкали в полумраке кухни, зубы впивались в еду, но каждая черта находилась в пространстве отдельно от других, и только объединяя фрагменты их расколотых лиц и рук, я мог сосредоточивать на них внимание, видеть, что они делают. Вскоре они утратили маску или налет человечности, которым некогда обладали, и в своем раздробленном виде показывали свою истинную натуру, свои смертоносность и зверство, при виде этого предчувствие надвигающейся беды ошеломляло меня, и я в ужасе убегал из кухни, не обращая внимания на их крики и вопли неутоленного голода, дело в том, что они собирались меня съесть, я понял, что они хотят сожрать меня без остатка.
Ночами я становился спокойнее, отчасти благодаря темноте, отчасти потому, что их часто не бывало дома. Иногда я следовал за ними, когда они шли в «Рочестер», наблюдал, как они пьют, а когда Хилда выходила в туалет, взбирался на бочку и смотрел, как она мочится. Иногда оставался дома и экспериментировал с ниткой, протянутой из моего окна к вентилю газовой плиты. Однажды, когда подергивал нитку, пытаясь его повернуть, я почувствовал, что рот заполнился крохотными птичками, раздавил их зубами, потом их перья, кровь и размельченные кости стали меня душить, я рыгал, рыгал, но изо рта ничего не появлялось. В другой раз нашел у канала бутылку молока, в ней был гниющий труп человека, которого мой отец убил накануне ночью, я открыл бутылку и выпил молоко. Потом нашел младенца с отверстием в темени и высасывал у него все из головы, пока его личико не сморщилось, как пустая резиновая маска. Впоследствии я припомнил, что так пауки пожирают насекомых. В ту ночь я случайно заснул. Отец вошел и стиснул гаечным ключом мой череп, когда я проснулся, голова у меня была грушевидной формы; это требовалось для того, чтобы она вошла в мешок, который они приготовили, чтобы убить меня в нем.
С каждым днем они становились все голоднее, голоднее, и я понимал, что мой час вскоре настанет. Когда Хилда смотрела на меня, изо рта у нее шла слюна и стекала по первобытному подбородку. Отец не так явно демонстрировал свой аппетит, он постоянно наблюдал за мной искоса. Я заметил, что руки его уже походили на лапы. Смертоносность и зверство: у меня не было названия для таких созданий. И до сих пор нет, хотя одно из них сейчас спит в другой стороне дома, зная, что ее твари на чердаке (несмотря на их вероломство время от времени) не позволят причинить ей вреда. Только послушайте их!
Только послушайте их. В действиях этих тварей есть ритм, три четкие волны. Каждая вздымается и опускается, каждая отделяется от предыдущей затишьем или паузой, во время которых я испытываю и облегчение, и мучение ожидания очередной (ожидание столь же невыносимо, как сама волна). Каждая начинается с самой пронзительной ноты предыдущей, поэтому всю ночь идет усиление громкости и неистовства. А что они там делают? Определенно сказать нельзя: раздаются пение, топот, шипение, почти неразборчивые вопли, крики, возгласы, взрывы смеха, голоса людей, которых я знал, говорящих совершенно несвойственные им вещи: например, доктор Остин Маршалл читает непристойные стихи. Они вовсю пользуются моей фамилией, переворачивают ее, искажают: гелк, называют меня, гелк, а недавно придумали напев: гелк ГРЕШИЛ гелк грешил гелк грешил гелк грешил гелк ГРЕШИЛ гелк грешил гелк грешил гелк грешил… Повторяют его снова и снова, все громче и громче, при этом непрерывно топая так, что лампочка раскачивается, и я то погружаюсь в тень, то оказываюсь в яркой жизни, снова в тени, снова в ярком свете — я съеживаюсь на стуле, подтянув ноги к груди и спрятав голову между коленями, зажав ладонями уши, и плачу, плачу, плачу, они тем временем подталкивают меня к пределу того, что я способен вынести, потом все кончается визгливым смехом — он постепенно затихает, сменяется бормотанием, — и я медленно поднимаю голову, хватаюсь дрожащими руками за стол, иногда беру карандаш или быстро свертываю цигарку, пока они готовятся к очередной волне, которая начинается, как я уже сказал, с самой пронзительной ноты предыдущей!
Три волны, за ними следует изнеможение. Наконец я поднимаюсь со стула, стою, глядя в окно, на восток, чтобы увидеть первые проблески рассвета, и еще раз говорю себе: хватит. Брожу по спящему дому, мимо дверей, за которыми мертвые души видят сны, спускаюсь по лестнице в кухню, снова иду в коридор, бросаю взгляд в кабинет миссис Уилкинсон — и тут вижу в полумраке: на столе валяются ее домашние ключи. Домашние ключи.Внутри у вашего Паучка раздается безмолвный радостный вопль, он беззвучно проходит по кабинету и одним плавным быстрым движением хватает связку. Потом выходит широкими паучьими шагами и поднимается по лестнице, неувиденный, неуслышанный, непойманный.
С картонным чемоданом в руке и тремя фунтовыми банкнотами в кармане я повернулся, чтобы взглянуть в последний раз на ворота Гэндерхилла. Они высотой пятнадцать футов, по бокам их прямоугольные башни, над ними крутая арка с громадными часами, стрелки их показывали одну минуту одиннадцатого. Было замечательное ясное утро. Осеннее солнце мягко освещало кирпичи. В левой створке ворот маленькая дверь, через нее я и вышел. Мистер Томас стоял в ее проеме; он уже стал старшим санитаром и занимался моей выпиской; кроме того, еще дал мне две пачки табака. Он поднял руку, я тоже; он отступил назад, и дверь закрылась.
Каким-то образом я нашел дорогу в деревню и сел в нужный автобус. Сидел у окна и курил; глядел на сельскую местность, пока мы, громыхая, катили к Лондону, пытался сдержать сильные приливы замешательства и растерянности, иногда чуть ли не ошеломлявшие меня. Чувствовал я себя в определенном смысле как после смерти матери — испытывал то же ощущение полного одиночества в незнакомом, недобром мире. Двадцать лет в Гэндерхилле, как хорошо я знал это место! Его дворы и коридоры, огороды и хозяйственные постройки, окрашивавшиеся мимолетной тенью ее присутствия, когда она робко показывалась мне время от времени в рассеянной тени вяза, на пустой террасе в сумерках. А ритмы и ритуалы той жизни — во всем этом у меня было место, и служащие следили за тем, чтобы оно у меня было. Сидя в том автобусе, медленно ехавшем к Лондону, среди домохозяек с большими сумками, я понимал с полной определенностью, что мне, старому Паучку, нечего надеяться на что-то лучшее и что в Гэндерхилл возврата нет, Джебб ни за что не примет меня обратно, он ясно дал это понять. Мысли мои обрели какую-то зловещую окраску, так как я ощущал первые смутные предчувствия надвигающейся беды — что-то большое, черное, жуткое на далеком горизонте приближалось ко мне. Что я мог дать этому миру, в который оказался выброшен так внезапно, и что он мне уготовил?