Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Потом — читают все. Есенин читает Марфу, Посадницу, принятую Горьким в «Летопись» и запрещенную цензурой. Помню сизые тучи голубей и черную — народного гнева. — «Как Московский царь — на кровавой гульбе — продал душу свою — Антихристу»… Слушаю всеми корнями волос. Неужели этот херувим, это Milchgesicht [158], это оперное «Отоприте! Отоприте!» — этотэтонаписал? — почувствовал? (С Есениным я никогда не перестала этому дивиться.) Потом частушки под гармонику, с точно из короба, точно из ее кузова сыплющимся горохом говорка:

Играй, играй, гармонь моя!
Сегодня тихая заря,
Сегодня тихая заря. —
Услышит милая моя.

Осип Мандельштам, полузакрыв верблюжьи глаза, вещает:

Поедем в Ца — арское Се — ело,
Свободны, веселы и пьяны,
Там улыбаются уланы,
Вскочив на крепкое седло.

Пьяныему цензура переменила на рьяны,ибо в Царском Селе пьяных уланов не бывает — только рьяные!

Критик Григорий Ландау читает свои афоризмы. И еще другой критик, которого зовут Луарсаб Николаевич. Помню из читавших еще Константина Ландау из‑за его категорического обо мне, потом, отзыва — Ахматовой. Ахматова: «Какая она?» — «О, замечательная!» Ахматова, нетерпеливо: «Но можно в нее влюбиться??» — «Нельзя не влюбиться». (Понимающие мою любовь к Ахматовой — поймут.)

Читают Лёня, Иванов, Оцуп, Ивнев, кажется — Городецкий. Многих — забыла. Но знаю, что читал весь Петербург, кроме Ахматовой, которая была в Крыму, и Гумилева — на войне.

Читал весьПетербург и однаМосква.

…А вьюга за огромными окнами недвижно бушует. А время летит. А мне, кажется, пора домой, потому что больна моя милейшая хозяйка, редакторша «Северных Записок», которая и выводит меня в свет: сначала на свет страниц журналов (первого, в котором я печатаюсь), а сейчас — на свет этих люстр и лиц.

Софья Исааковна Чайкина и Яков Львович Сакер, так полюбившие мои стихи, полюбившие и принявшие меня как родную, подарившие мне три тома Афанасьевских сказок и двух рыжих лисиц (одну — лежачую круговую, другую — стоячую: гонораров я не хотела) — и духи Jasmin de Corse — почтить мою любовь к Корсиканцу, — возившие меня в Петербурге на острова, в Москве к цыганам, все минуты нашей совместности меня праздновавшие…

Софья Исааковна Чайкина и Яков Львович Сакер, спасибо за праздник — у меня его было мало.

Дом «Северных Записок» был дивный дом: сплошной нездешний вечер. Стены книг, с только по верхам приметными тем но — синими дорожками обоев, точно вырезанными из ночного неба, белые медведи на полу, день и ночь камин, и день и ночь стихи, особенно — «ночь». Два часа. Звонок по телефону: «К вам не поздно?» — «Конечно, нет! Мы как раз читаем стихи». — Это «как раз» было — всегда.

Так к ней тороплюсь, к Софье Исааковне, которая, наверное, с нетерпением ждет меня — услышать про мой (а этим и свой) успех.

— Михаил Алексеевич! Умоляю— почитайте сейчас! А то мне — уходить.

Певуче:

— Куда — а?

Объясняю.

Он, не слушая:

— За — че — ем? Здесь хорошо. Здесь очень хорошо. Нам всем — давно пора уходить.

(О как мы скоро потом — все ушли!В ту самую вьюгу, нас грозно и верно стерегшую…)

Продолжаю умолять.

Он:

— Я прочту — последнее.

(Начало о зеркалах. Потом:)

Вы так близки мне, так родны.

Что, будто, вы и не любимы.

Должно быть, так же холодны

В раю — друг к другу — серафимы…

И вольно я вздыхаю вновь.

Я — детски! — верю в совершенство.

Быть может… это не любовь…

Но так… (непомерная пауза и — mit Nachdruck [159]всего существа!) — похоже — (почти без голоса)

…на блаженство…

Стихи, собственно, кончаются здесь, но как в жизни, вторым прощанием:

А ваша синяя тетрадь
С стихами… было все — так ново!
И понял я, что, вот — страдать —
И значит — полюбить другого.

Незабвенное на похожеи такударение, это было именно так похоже…на блаженство! Так только дети говорят: такхочется! Так от всей души — и груди. Так нестерпимо — безоружно и обнаженно и даже кровоточаще среди всех — одетых и бронированных.

Кузминского пенья я не дождалась, ушла, верная обещанью. Теперь — жалею. (Жалела уже тогда, жалела и уходя, жалела и выйдя — и дойдя — и войдя. Тем более что моя больная, не дождавшись меня, то есть не поверив обещанию, которое я сдержала, — спокойно спала, и жертва, как все, была напрасной.)

Все:

— Но Михаил Алексеевич еще будет читать!

Я, твердо:

— Но я обещала!

— Но Михаил Алексеевич, может быть, будет петь!

Я, жалобно:

— Но я обещала!

Подходит мой милый верблюжий Сережа. Подходит сам Кузмин, чье присутствие я весь вечер непрерывно всеминутно неослабно на себе, как определенное давление, чувствовала.

— Останьтесь же, вы так мало побыли! (И последний невинный неотразимый довод:) Я, может быть, буду петь.

(Шепот и волнение голов, как ржи под ветром: «Будет петь… Будет пегь… Будет петь…»).

— Но разве можно уйти после первой песни? Я тогда просто не уйду — никогда. Потому — ухожу сейчас.

— Какая вы, однако, твердая! — восхищенно и немного ошельмованно — Кузмин.

— Ein Mann — ein Wort!

— Но вы ведь — Frau!

— Нет! Mensch! Mensch! Mensch!*

«Человек слово!» «Но вы ведь — женщина!» «Нет!

Человек! Человек! Человек!» (нем.)

Последнее, что помню — последним оборотом головы — Кузмина, уже подходящего к роялю.

И все они умерли, умерли, умерли…

Умерли братья: Сережа и Лёня, умерли друзья: Лёня и Есенин, умерли мои дорогие редакторы «Северных Записок», Софья Исааковна и Яков Львович, умер позже всех, в Варшаве, — Лорд, и теперь умер Кузмин.

Остальные — тени.

Кузмина я больше не видала. Но встреча с ним у меня еще была.

Вот конец моего письма к нему, в июне 1921 года, письма, сгоряча написанного к себе в тетрадку и потому уцелевшего. (Первая половина письма — живописание ему нашей встречи, т<злько что читателем прочитанной.)

…«Вхожу в Лавку писателей, единственный слабый источник моего существования. Робко, кассирше: “Вы не знаете, как идут мои книжки?” (Переписываю стихи, сшиваю в тетрадочки и продаю. Это у нас называется— преодолевать Гутенберга [160].) Пока она осведомляется, я, pour me donner une contenance [161]перелистываю книги на прилавке. Кузмин. “Нездешние вечера”. Раскрываю: копьем в сердце — Георгий! Белый Георгий! Мой Георгий, которого пишу уже два месяца — житие. Ревность и радость, двойное острие, читаю — радость растет, кончаю — змей ревности пронзен, пригвожден. Встает из глубины памяти моя встреча.

Открываю дальше: Пушкин — мой Пушкин, то, что всегда говорю о нем — я. И, третье — Гете, мой Гете, мой, с шестнадцати лет, Гете — старый! тайный! — тот, о ком говорю, судя современность: “Перед лицом Гете…”

Прочла только эти три стиха. Ушла, унося боль, радость, восторг, — все, кроме книжки, которую не могла купить, так как ничто мое не продалось. И чувство: — раз есть еще такие стихи…

Что мне еще остается сказать Вам, кроме:

— Вы так близки мне, так родны…

Внешний повод, дорогой Михаил Алексеевич, к этому моему письму — привет, переданный мне госпожой Волковой».

вернуться

158

Мальчишка, молокосос (нем.).

вернуться

159

Порыв (нам.).

вернуться

160

Слово, принадлежащее Б. К. Зайцеву. — Примеч. М. Цветаевой.

вернуться

161

Чтобы занять себя (фр.).

82
{"b":"161146","o":1}