— Но кто же вас здесь… поселил? (Сказав это, понимаю, что он здесь именно на поселении.)
— Друзья. Не знаю. Уложили. Привезли. Очевидно— так нужно. Очевидно, это кому‑то нужно. — И, уже как узаконенный припев: — Девочке нужно, нужно, нужно.
— Аля, как тебе не стыдно! Прямо перед окном!
— Во — первых, вы слишком долго с ним разговаривали, во- вторых, он все равно ничего не видит.
— Как не видит? Ты думаешь, он слепой?
— Не слепой, а сумасшедший. Очень тихий, очень вежливый, но настоящий сумасшедший. Разве вы не видите, что он все время глядит на невидимого врага?
Чтобы кончить о «девочке, которой нужно» и Белом. Несколько дней спустя приехал из Праги ее отец и ужаснулся ее страсти к пиву.
— Бездонная бочка какая‑то! В восемь лег! Нет, этому нужно положить конец. Сегодня я ей дам столько пива, сколько она захочет — чтобы навсегда отучить.
И вот, после которой‑то кружки, Аля, внезапно:
— А теперь я иду спать, а то я уже чувствую, что скоро начну говорить такие глупости, как Андрей Белый.
— Конечно, Пушкин писал своего «Годунова» в бане, — говорит Белый, обозревая со мной из окна свои цоссенские просторы. — Но разве это сравнимо с баней? О, я бы дорого дал за баню! (Шепотом, стыдливо улыбаясь:) Я же ведь здесь совершенно перестал мыться. Воды нет, таза нет — разве это таз? Ведь сюда — только нос! Так и не моюсь, пока не попаду в Берлин, оттого я так часто и езжу в Берлин и в конце концов ничего не пишу. (Уже угрожающе:) Чтобы вымыть лицо, мне нужно ехать в Берлин!
А теперь… (дверь без стука, но с треском открывается, впуская сначала поднос, потом женский клетчатый живот) — чем богаты, тем и рады! Не осудите: я обречен на полное отсутствие кулинарной фантазии моей хозяйки.
Суп безмолвно и отрывисто розлит по тарелкам. После хозяйкиного ухода Белый, упавшим голосом:
— Haferbriihe… [148]Овсянка… Я так и знал…
Сидим, браво хлебаем не то суп, не то кашу, для гущи — жидкое, для жидкости — густое…
— Haferbriihe, Haferbriihe, Haferbriihe, — бормочет Белый. — Briihe… briiten… точно она этот овес высиживает, в жару собственного тела его размаривает, собой его морит… Milchsuppe — Haferbriihe, Haferbriihe — Milchsuppe [149]…
И дохлебав последнюю ложку, просияв, как больной, у которого вырвали зуб:
— А теперь едемте обедать!
Берлин. Ресторан «Медведь»: «zum Вагеп».
— Никаких супов, да? Супымы уже ели! Мы будем есть мясо, мясо, мясо! Два мясных блюда! Три? (С любопытством и даже любознательностью:) А дочьсможет съесть три мясных блюда?
— Пива, — флегматический ответ.
— Как она у вас хорошо говорит — лаконически. Конечно, пива. А мы — вина. А дочь не пьет вина?
Первое из трех мясных блюд. (Потом Аля, мне: «Мама, он ел совершенно как волк. С улыбкой и кося… Он точно нападал на мясо…»)
По окончании второго и в нетерпении третьего Белый, мне:
— Не примите меня за волка! Я три дня на овсе. Один — я не смею: некрасиво как‑то и предательство по отношению к хозяйке. Она ведь то же ест и в Берлин неездит… Но сегодня я себе разрешил, потому что вы‑то с моей хозяйкой никакими узами совместной беды не связаны. За что же вы будете терпеть? Да еще с дочерью. А я уж к вам — присоседился.
И, по явной ассоциации с волком:
— А теперь — едем в Zoo [150].
В Zoo, перед клеткой огромного льва, львам — льва, Аля:
— Мама, смотрите! Совершенный Лев Толстой! Такие же брови, такой же широкий нос и такие же серые маленькие злые глаза — точно всеврут.
— Не скажите! — учтиво и агрессивно сорокалетний — восьмилетней. — Лев Толстой, это единственный человек, который сам себя посадил под стеклянный колпак и проделал над собой вивисекцию.
Поглощенная спутником, кроме льва, из всего Zoo на этот раз помню только бегемота, и то из‑за следующего беловского примечания:
— В прошлый раз я попал сюда на свадьбу бегемотов. За это иные любители деньги платят! Яне расслышал, что говорит смотритель, и пошел за ним, потому что он шел. Это был такой ужас! Я чуть в обморок не упал…
Помню еще, что с тигром он поздоровался по — тигрячьи: как- то «иау», между лаем и мяуканьем, сопровождаемым изворотом всего тела, с которого, как водопад, хлынул плащ. (Ходил он в пелерине, которая в просторечье зовется размахайкой, а на нем выглядела крылаткой. Оттого, может быть, я так остро помню его руки, совсем свободные и бедные, точно голые без верхних рукавов, вероломным покроем якобы освобожденные, на самом же деле — связанные. Оттого он так и метался, что пелерина за ним повторяла, усугубляла каждый его жест, как разбухшая и разбушевавшаяся тень. Пелерина была его живым фоном, античным хором. Из Kaufhaus des Westens [151]или еще старинная московская — не знаю. Серая.)
Простоявши поклеточновесь сад:
— Я очень люблю зверей. Но вы не находите, что их здесь… слишком много? Почему я на них должен смотреть, а они на меня — нет? Отворачиваются!
Сидим на каком‑то бревне, невозможном бы в Германской империи, — совсем пресненском! — друг с другом и без зверей, и вдруг, как в прорвавшуюся плотину — повесть о молодом Блоке, его молодой жене и о молодом нем — самом. Лихорадочная повесть, сложнейшая бесфабульная повесть сердца, восстановить которую совершенно не могу и оставшаяся в моих ушах и жилах каким‑то малярийным хинным звоном, с обрывочными видениями какой‑то ржи — каких‑то кос — чьего‑то шелкового пояса — ранний Блок у него вставал добрым молодцем из некрасовской «Коробушки», иконописным ямщиком с лукутинской табакерки — чем‑то сплошь — цветным, совсем без белого, и — сцена меняется — Петербург, метель, синий плащ… вступление в игру юного гения, демона, союз трех, смущенный союз двух, неосуществившийся союз новых двух — отъезды — приезды — точное чувство, что отъездов в этой встрече было больше, чем приездов, может быть, оттого, что приезды были короткие, а отъезды — такие длинные, начинавшиеся с самой секунды приезда и все оттягиваемые, откладываемые до мгновения внезапного бегства… Узел стягивается, все в петле, не развязать, не разрубить. И последнее, отчетливо мною помнимое слово:
— Я очень плохо с ней встретился в последний раз. В ней ничего от прежней не осталось. Ничего. Пустота.
Тут же я впервые узнала о сыне Любови Димитриевны, ее собственном, не блоковском, не беловском — Митьке, о котором так пекся Блок: «Как мы Митьку будем воспитывать?» — и которого так сердечно оплакивал в стихах, кончающихся обращением к Богу:
Her, над младенцем, над блаженным
Стаять я буду без тебя!
Строки, которых я никогда не читаю без однозвучащих во мне строк пушкинской эпитафии первенцу Марии Раевской:
С улыбкой он глядит в изгнание земное,
Благословляет мать и молит за отца.
Помню еще одно: что слово «любовь» в этой сложнейшей любовной повести не было названо ни разу, — только подразумевалось, каждый раз благополучно миновалось, в последнюю секунду заменялось — ближайшим и отдаляющим, так что я несколько раз в течение рассказа ловила себя на мысли: «Что ж это было?» — именно на мысли, ибо чувством знала: то.Убеждена, что так же обходилось, миновалось, заменялось, не называлось оно героями и в жизни. Такова была эпоха. Таковы были тогда души. Лучшие из душ. Символизм меньше всего литературноетечение.
И — еще одно. Если нынешние не говорят «люблю», то от страха, во — первых — себя связать, во — вторых — передать:снизить себе цену. Из чистейшего себялюбия. Те — мы— не говорили «люблю» из мистического страха, назвав, убить любовь, и еще от глубокой уверенности, что есть нечто высшее любви, от страха это высшее — снизить, сказав «люблю» — недодать.