Так это у меня и осталось: первый Белый, танцующий перед Гете и Штейнером, как некогда Давид перед ковчегом. В жизни символиста все — символ, не — символов — нет.
…Но есть у меня еще одно, более раннее, до знакомства, воспоминание, незначительное, но рассказа стоящее, хотя бы уже из‑за тургеневских мест, с которыми Белый вдвойне связан: как писатель и как страдатель.
Тульская губерния, разъезд «Толстое», тут же город Чермь, где Иван беседовал с чертом, тут же Бежин Луг. И вот, на каких- то именинах, в сновиденном белом доме с сновиденным черным парком.
— Какая вы розовая, здоровая, наверное рассудительная, — поет, охая от жары и жиру, хозяйка — помещица — мне, — а вот мои — сухие, как козы, и совсем сумасшедшие. Особенно Бишетка — это ее бабушка так назвала, за глаза и за прыжки. Ну, подумайте, голубушка, сижу я, это, у нас в Москве в столовой и слышу, Бишетка в передней по телефону: «Позовите, пожалуйста, к телефону Андрея Белого». Ну, тут я сразу насторожилась, уж странно очень — ведь либо Андрей, либо Андрей Петрович, скажем, а то что же это за «Андрей Белый» такой, точно каторжник или дворник?
Стоит, ждет, долго ждет, должно быть, не идет, и вдруг, голубушка моя, ушам своим не верю: «Вы — Андрей Белый? Будьте так любезны, скажите, пожалуйста, какие у вас глаза? Мы с сестрами держали пари…» Тут молчание настало долгое, — ну, думаю, наверное, ее отчитывает — бог знает за кого принял! — уж встать хочу, объяснить тому господину, что она — по молодости, и без отца росла, и без всякого там, скажем, какого‑нибудь умысла… словом: дура— что… и вдруг, опять заговорила: «Значит, серые? Правда, серые? Нет, вовсе не как у всех людей, а как ни у кого в Москве и на всем свете! Я на лекции была и сама видела, только не знала, серые или зеленые… Вот и выиграла пари… Ура! Ура! Ура! Спасибо вам, Андрей Белый, за серые!»
Влетает ко мне: «Ма-ама! Серые!» — «Да уж слышу, что серые, а отдала бы я тебя лучше в Екатерининский институт, как мне Анна Семеновна советовала…» — «Да какие там Екатерининские институты? Ты знаешь, с кем я сейчас по телефону говорила? (А сама скачет вверх — вниз, вверх — вниз, под самый потолок, — вы ведь видите, какая она у меня высокая, а потолки‑то у нас в Москве низкие, сейчас люстру башкой сшибет!) С Андреем Белым, с самым знаменитым писателем России! А ты знаешь, что он мне ответил? «Совсем не знаю, сейчас посмотрю». И пошел смотреться в зеркало, оттого так долго. И, конечно, оказались — серые. Ты понимаешь, мама: Андрей Белый, тот, что читал лекцию, еще скандал был, страшно свистели… Я теперь и с Блоком познакомлюсь…»
Рассказчица переводит дух и, упавшим голосом:
— Уж какой он там самый великий писатель — не знаю. МыТургенева читали, благо и места наши… Ну, великий или не великий, писатель или не писатель, а все же человек порядочный, не выругал, не заподозрил, а сразу понял — дура… и пошел в зеркало смотреться… как дурак… Потом я ее спрашиваю: «А не спросил он, Бишетка, какие у тебяглаза?» — «Да что ты, мама, очень ему интересно, какие у меня глаза? Разве я знаменитость какая- нибудь?»
Милый Борис Николаевич, когда я четырнадцать лет спустя в берлинской «Pragcrdiele» вам это рассказала, ваш первый вопрос был:
— А какие у неебыли? Бишет? Bichette [133]? Козочка? Серые, наверное? И вот такие? (перерезает воздух вкось) — как у настоящей козы? Сколько ей тогда было лет? Семнадцать? Такая, такая, такая высокая? Пепельно — русая? И прыгала неподвижно (чуть не опрокидывает стол) — вот так, вот так, вот так?
(«Борис Николаевич показывает Марине Ивановне эвритмию», — шепот с соседнего столика.)
— Почему же она мне никогда не написала? Родная, голубушка, ее нельзя было бы найти? Нельзя — нигде? Она, конечно, умерла. Все, все они умирают— или уходят (вызывающий взгляд на круговую) — вы не понимаете! Абрам Григорьевич, и вы слушайте! Девушка с козьими глазами, Bichette, которая была на моем чтении…
Издатель, вяло:
— На котором чтении? Уже здесь?
Он, вперясь:
— Конечно, здесь, потому что я сейчас там,потому что тамсейчас здесь,и никакого здесь,кроме там!Никакого сейчас,кроме тогда,потому что тогдавечно, вечно, вечно!.. Это и есть фетовское теперь.
(Подходит и другой его издатель.) Белый моляще:
— Соломон Гитманович, слушайте и вы. Девушка. Четырнадцать лет назад. Bichette, с козьими глазами, которая вот такот радости, что я ей ответил по телефону, какие у меня глаза… Четырнадцать лет назад. Она сейчас— Валькирия… Вернее, она была бы Валькирия… Я знаю, что она умерла…
(Почтительное, сочувственно — недоуменное и чуть — чуть комическое молчание. Так молчат, когда внезапно узнают о смерти человека, о котором впервые слышат, и о котором тут же убивается один из присутствующих.) Белый, с внезапным поворотом всего тела, хотя странно о нем говорить всегои тела,до того этого всегобыло мало, и до того это было не тело, — напуская на меня всю птицу своего тела:
— А эта Bichette — действительно была? Вы это не… сочинили? (Подозрительно и агрессивно.) Потому что я ничего не помню, никаких глаз по телефону… Я вам, конечно, верю, но… (Окружающим.) Потому что это чрезвычайно важно. Потому что, если она была — то это была моя судьба. Моя не — судьба. Потому у меня и не было судьбы. И я только теперь знаю, отчего я погиб. До чего я погиб!
Не зная, что сказать, и чувствуя, что девушка уже исчерпана, что остается одно беловское беснование, издатели с женами и писатели с женами незаметно и молниеносно… даже не: исчезают: их — нет. Белый, изучающий тиснение скатерти, точно ища в ней рун, письмен, следов — внезапно вскинув голову и заливая меня светом — каких угодно, только не серых глаз, явно меня невидящих:
— Bichette… Bichette… Я что‑то, что‑то, что‑то помню. Но… не совпадает! Я тогда был совсем маленьким, меня почти еще не было, меня просто не было…
Не зная и я, что сказать в ответ на такое полное небытие, жду, что через секунду он уже опять будет.
Меня не было, было: я, оно.Вы, конечно, меня понимаете? (Вечный вопрос всех, на понимание до того не рассчитывающих, что даже не пережидают ответа.) Одну секунду… Стойте! Сейчас всплывет. (Властный жест мага.) Сейчас появится! Но почему Bichette, когда— Biquette! Потому что — на эшафот готов взойти, что — Biquette! Но почему Biquette, когда Bichette?
— Борис Николаевич, теперь уж вы — стойте! (и, напевом)
Ah, tu sortiras, Biquette, Biquette,
Ah, tu sortiras de ce chou la! [134]
Потому что вам в младенчестве, когда вас еще не было, это вам пела ваша французская — нет, швейцарская М-llе, которая у вас была.
Пауза. Сижу, буквально залитая восторгом из его глаз, одетая им, как плащом, как лучом, как дождем, вся, от темени до подола моего пока еще нового, пока еще синего, пока еще единственного берлинского платья. Беря через стол мою руку, неся ее к губам, не донеся до губ:
— Вы, вы мне поверьте, что я за эту Biquette — заметьте, что я сейчас о Biquette — капустной козе говорю, что я за эту швейцарскую молочную капустную младенческую козу готов для вас десять лет подряд с утра до поздней ночи таскать на себе булыжники.
Я, потрясенная:
— Господи!
Он, императивно:
— Булыжники. (Пауза.) И должен сказать вам, что я никогда никого в жизни еще так не уважал, как вас в эту минуту.
Милая Bichette, может быть, вы все‑таки еще живы и это прочтете? А может быть, уже сейчас, через плечо, пока пишу, нет, до написанного — читаете? А что, если вы первая встретили его у входа и взяли за руку и повели, сероглазая — сероглазого, вечноюная — вечно — юного, по рощам блаженных, его настоящей родине…
Из Берлина 1922 года в Москву 1910 года.
Странно, только сейчас замечаю, что имя Белого до встречи с ним дважды представало мне в окружении трех сестер. В первый раз — в кругу трех сестер, из которых старшая была Bichette, во второй раз в трехсестринском кругу Тургеневых.