— Расскажи, как грустный Мишка сосет лапу.
Слушая, задумывался и прибавлял печальные подробности своими вопросами.
— Он когда спать лег, подушки не было?
— Нет.
Игорек надолго умолкал или принимался за другие дела, катал, скажем, машинку и вдруг опять спрашивал:
— Поговорить ему было не с кем?
— Ты о ком?
— О Мишке.
Мне казалось, Игорь улавливал тончайшие оттенки чувств. Он часто прислушивался, причем не к звукам, а к тишине, звуки меньше всего волновали его, зато тишина… Наверное, она казалась ему таинством, волшебным состоянием мира, понять которое важнее, чем определенные и ясные звуки.
Порой у меня было такое ощущение, что Игорь приблизился к какому-то тайному краю, стоит в метре от него, но дальше подступить не решается и приподнялся на цыпочки, чтоб заглянуть поглубже.
Что он там разглядывал внизу, какие видимые лишь ему глубины?
Еще он был фантазер. Однажды приходит и говорит почему-то:
— Добрый вецер!
— Ты хочешь сказать, вечер?
— Вечер будет позже. А пока вецер!
Ясное дело, детский мир — таинство, недоступное взрослому, и хотя каждый взрослый был ребенком — то ли оттого, что время быстро летит, то ли память человеческая непрочна и быстро забывает путаные закоулки маленькой души, — как далеко порой разбредаемся мы друг от друга, близкие дети и близкие взрослые!
Я вспоминала Сашу. И ужасалась! Ведь он был точно таким же тогда! И заболел неопределенной горячкой. Значит, чувствовал!
Как же можно глупо повторять: несмышленыш, несмышленыш, если несмышленыш, не зная ничего, совершенно осознанно чувствует всем своим маленьким существом пришедшую к нему беду.
Пробегая назад сквозь годы, я захлебывалась от подступавшей тоски, спрашивала, тысячу раз восклицая: ну а сделала ты все, что надо, сделала? Сделала? И стал тот маленький Саша, такой непохожий на своего трехлетнего сына, тем, кем должен стать? Исполнила свою же собственную клятву? Или лишь половину ее? А может, и той нет? Металась между домом и работой, экономила рублевки, рвалась между приличной нуждой и откровенной бедностью, купала Алю, а все ли делала для его души! Для того чтобы укрепить эту душу к трудной взрослой жизни!
Нет.
Все сделать выше моей власти, жизнь съедал быт, забота о насущном, — ясно, дальше можно не продолжать, одним словом, одним звуком сказано все, — нет.
Я мчалась назад сквозь время, хватала в охапку Игорька, прижимала к себе легкую частицу живой плоти, такой похожей и совершенно непохожей на Сашу; сжимала его в объятиях, затихала, готовая все, что было в душе, остатки любви своей влить Игорю, внуку. То, что не сумела отдать Саше.
Но тщетно! Я рыдала, забившись в свой медвежий угол, когда не было, конечно, Марии и только два существа — Алечка да Игорь — оставались со мною. Я плакала от бессилия. От долга, исполненного, но не там, не до конца и вовсе иначе, чем следовало исполнить.
Потом приходила в себя, успокаивалась. Время возвращало меня к Алечке, ее бессознательным, невнятным звукам из соседней комнаты и к Игорьку, моему огоньку.
Он стоял передо мной на цыпочках и точно заглядывал за край моей души: какая там бездна?
Трехлетие Игоря семья сына отметила активными, но тайными перемещениями.
Сначала, снова в командировку, улетела Ирина. Маршрут тот же. Затем она взяла Очередной отпуск и опять отбыла в Москву, пробыв там недели три. Потом столицу посетил Саша.
Из поездок они возвращались отчего-то напряженные, молчаливые, и требовалось еще какое-то время, чтобы жизнь вошла в привычное русло. Командировки командировками, тут долго объяснять не требовалось, но поездка Ирины в отпуск меня насторожила. Саша мне говорил: «Она устала, хочет рассеяться», — но я не верила этому. Ирина что-то затевала, ее глаза опять светлели, когда она задумывалась.
Сын пытался успокоить меня, но сам не был спокоен. Что-то мучило его, и, пожалуй, я могла бы добиться истины, особенно в последние дни Ириного отсутствия, когда он тосковал, тревожился, не знал, что думать, — ни единого звонка, ни трехсловной открытки.
Нет, это было выше меня — использовать слабость сына, которую я же и воспитала. Ведь привязчивость — обратная сторона приспособляемости, одного без другого, пожалуй, нет.
Я ни о чем его не спросила. Больше: когда он искал мои глаза, чтобы заговорить первым, я отворачивалась. Не хочу знать, это твое дело, и если ты не решишь сам, никто другой за тебя не решит. Действуй, ты мужчина.
Но тотчас наворачивались слезы, я думала про раскаяние, долг перед Сашей, исполненный не так, как следовало, и мне становилось худо, жалость душила меня, немного — я кинусь к взрослому человеку, прижимая его, как ребенка. Но нет, это и был бы долг, исполненный, как не надо.
Когда Саша съездил в Москву сам, он долго избегал моего взгляда. Или обнимал, пряча голову за моим плечом, или, напротив, держался вдали — смотрел в сторону, говорил о вещах, которые, он знал, меня совершенно не интересуют.
Только однажды он смутил меня своим вопросом:
— Ма, а где жили мы на Пресне?
Я уклонилась от правды:
— Наверное, этот дом снесли.
— Ты ошибаешься, — сказал Александр. — Такой старый-престарый, замызганный дом неподалеку от зоопарка? — спросил он грустно.
Я вся подобралась, от волнения заложило уши.
— Ты был там? С кем-нибудь говорил?
— Нет, — сказал он грустно, и я узнала прежнего Сашу. Тот подолгу задумывался и с трудом приходил в себя, когда его окликали. — Нет, — повторил он медленно. — Просто подошел и просто посмотрел. Издалека.
— Как же ты нашел?
— Я все помню.
Еще немного, и мне бы сделалось худо, но Саша принялся объяснять, как он шел, вспоминая детские прогулки, где и куда поворачивал, и я поняла, что он помнит не все, а только дорогу, все помнить он никак не может, потому что не знает.
Это был эпизод, который привел меня к выводу: Саше не надо ездить в Москву. Еще немного. Старики, помнившие меня, или умерли, или разъехались, еще немного, и там не останется никого, тогда, пожалуйста, пусть едет, а пока…
Пока-то пока, но я не управляла сыном. Им управляла жена.
После Сашиного возвращения у них произошли сильные дебаты. Я сужу по отрывкам фраз и окаменелому лицу Ирины. Происходил внутренний конфликт, подземное землетрясение, тщательно скрываемое от меня.
Саша, как всегда, упирался, а Ирина подталкивала. Однажды его прорвало, но за это он, кажется, удостоился мощнейшей взбучки. Преступен, наверное, был даже лишь слабый намек на тайный замысел.
— Ма, — воскликнул он однажды, едва я вошла, — а как ты считаешь, если Ирина поступит в аспирантуру по своей специальности?
Лица у них пылали, поединок еще не успел остыть, и Ирина топнула каблуком:
— Я не желаю в аспирантуру! Я желаю совсем другого!
Прорвало! И того и другую — на полслова. Я поспешила уйти, вернув им Игорька, и про себя, на всякий случай, стала думать, как быть, если она действительно уедет в аспирантуру. Дело принимало суровый оборот, особенно для Саши, и я совершенно терялась, почему он — за, а она — против. Занавес приоткрылся на долю секунды, и я не успела разглядеть, что происходит на сцене.
А там происходило!
Через пару недель Ирина вновь собралась в Москву. Герой, депутат и доктор снова явил милость в форме отпуска без сохранения содержания. Невестка слетала в родной райцентр, вернулась с охапкой новых туалетов — все менялось, и красный костюм отлетел в небытие, уступив место новым вариантам. Такси заметно осело под тяжестью двух пухлых чемоданов. Итак, вновь гастроли, подумала я, припоминая штурм нашего города, окончившийся полным триумфом. Но ведь это Москва, там таких пруд пруди, даже с языком.
А за четверть часа до такси в грозовой обстановке Ирининого царства произошел атмосферный разряд.
Саша заметался среди стульев и чемоданов, воскликнул:
— Прошу тебя, ничего не надо!
Она не ответила.
— Я не хо-чу! — проговорил по складам Саша.