Теперь мне надо описать мой опыт, с которым связан этот сон.
Здесь Анна провела черную жирную черту поперек страницы. Под чертой она написала:
Я провела эту черту потому, что я не хочу этого писать. Как будто бы сам факт писания об этом еще глубже засосет меня в опасность. И все же мне надо крепко стоять на том, что Анна, думающая Анна, может смотреть на то, что Анна чувствует, и она может чувства эти называть.
В моей жизни происходит нечто новое. Я думаю, что многим людям знакомо ощущение, что их жизнь имеет определенную форму, которая постепенно проявляется. Это ощущение позволяет им говорить: «Да, этот новый человек для меня важен: он, или она, — это начало чего-то, через что я должен пройти». Или: «Это чувство, которого раньше я не испытывал, оно, оказывается, мне не чуждо. Теперь оно станет частью меня, и мне надо этим заняться».
Теперь, оглядываясь на свою жизнь, я могу легко сказать: «Та Анна, в то время, была таким-то и таким-то человеком. А потом, спустя пять лет, она была такой-то и такой-то». Год, два, пять лет определенного состояния можно свернуть, упаковать или «назвать» — да, в то время я была такой. Что же, сейчас я нахожусь посередине такого вот периода; когда он кончится, я мимоходом оглянусь назад, и я скажу: «Да, я была такой. Я была женщиной ужасно уязвимой, критичной, я использовала свою женскую природу как некое мерило, образец, с которым я соизмеряла мужчин, чтобы отбросить их. Да — что-то в этом роде. Я была Анной, призывающей мужчин к провалу отношений, и я даже не осознавала этого». (Теперь я это осознаю. И если я это осознаю, то, значит, я это проживу, оставлю позади и стану… — но — какой?) Я крепко увязла в чувстве, характерном для женщин наших дней, оно может рождать в них горечь, превращать их в лесбиянок или в одиночек. Да, та Анна была в то время…
Еще одна черная линия поперек страницы.
Около трех недель назад я ходила на политическое собрание. Это было собрание неофициальное, мы встречались у Молли дома. Товарищ Гарри, один из ведущих теоретиков в КП, недавно был в России. Он, будучи евреем, ездил туда, чтоб разобраться, что же происходило там с евреями в «черные годы», до смерти Сталина. Он бился с высшими партийными чинами за то, чтобы вообще туда поехать; они пытались его остановить. Он прибег к угрозе, что, если они его не пустят, не помогут ему, он предаст огласке этот факт. Он поехал; вернулся с ужасной информацией; они хотели, чтобы он молчал об этом. Он возражал в типичной для «интеллектуалов» наших дней манере: хотя бы в этот раз коммунистическая партия должна признать и объяснить то, что всем уже давно известно. Их же довод, старый довод бюрократов от коммунизма, был таков: солидарность с Советским Союзом нужно сохранять любой ценой, что означает признавать так мало, как это только вообще возможно. Они согласились опубликовать небольшой отчет, убрав из него самые ужасные из ужасов. Гарри провел ряд собраний для коммунистов и бывших коммунистов, на которых он говорил о том, что ему удалось узнать. Высшие чины ужасно разъярились, они грозят его изгнать; грозят изгнать из партии тех ее членов, кто ходит на собрания для встречи с ним. Он собирается подать в отставку.
В гостиной у Молли собралось сорок с чем-то человек. Все — «интеллектуалы». Гарри рассказал нам об очень плохих вещах, но — ненамного хуже того, что мы уже узнали к тому времени из прессы. Я обратила внимание на сидевшего рядом со мной человека. Он спокойно слушал все, что Гарри говорил. На фоне всеобщего возбуждения его спокойствие впечатляло. Был такой момент, когда мы улыбнулись друг другу с болезненной иронией, являющейся в наше время отличительной чертой людей вроде нас. Формально собрание уже закончилось, но еще осталось человек десять. Я узнала дух «закрытого собрания» — будет продолжение, но некоммунистам следует уйти. Однако, поколебавшись, Гарри и другие разрешили нам остаться. И Гарри снова начал говорить. То, что мы выслушали раньше, было ужасно; то, что мы слушали теперь, было намного хуже даже того, что пишут в самых злостных и непримиримых антикоммунистических газетах. У них не было доступа к реальным фактам, у Гарри же он был. Он рассказывал о пытках, о побоях, о самых изуверских способах убийства. О евреях, сидящих в клетках, изобретенных в Средние века для пыток, о том, как применялись к ним орудия для пыток, доставленные в тюрьмы для этих целей из музеев. Ну и так далее.
То, что он рассказывал сейчас, было иным по степени ужасности, и этим отличалось от того, что рассказывал он раньше, во время общего собрания, на котором присутствовало сорок человек. Когда он кончил говорить, мы стали задавать вопросы; каждый вопрос вытаскивал на свет что-нибудь новое, ужасное. То, что мы при этом наблюдали, нам было уже очень хорошо известно по собственному опыту: коммунист, решительно настроенный на честность, но в то же время даже и сейчас упорно бьющийся за каждый шаг пути, ведущего к признанию всей правды о Союзе. Когда он кончил говорить, спокойный человек, которого, как оказалось, звали Нельсон (он — американец), вдруг встал и разразился речью, выдержанной в лучших традициях ораторского мастерства. «Ораторское мастерство» — эти слова пришли на ум, как только он заговорил, ибо говорил он очень хорошо и явно опираясь на большой опыт политической работы. Сильный голос и хорошо поставлен. Сейчас же в его голосе звучало обвинение. Нельсон сказал, что коммунистические партии Запада потерпели, или потерпят, крах потому, что они вообще неспособны говорить правду и потому, что из-за многолетней привычки лгать всему миру они уже и сами утратили способность различать правду, даже для самих себя. И вот сегодня, сказал он, после Двадцатого съезда, после всего того, что мы узнали о проявлениях коммунизма, мы видели, как один из наших руководителей, человек, который, как все мы знаем, внутри партии борется с людьми более циничными, чем он сам, за правду, преднамеренно разделил правду надвое — одна, мягкая правда, была предложена вниманию общего собрания, где присутствовало сорок человек, другая, правда более жесткая, была оставлена для закрытого собрания. Гарри был смущен и расстроен. Мы тогда еще не знали об угрозах, с которыми приступают к нему высшие партийные чины, чтобы заставить его вообще замолчать. Однако он сказал, что правда эта столь ужасна, что о ней должны знать как можно меньше людей, — короче, он прибег к тем же аргументам, с которыми сам бился при общении с партийными бюрократами.
В ответ на это Нельсон неожиданно снова встал и разразился речью еще более страстной, полной самоосуждения и горьких откровений. Речь его была истеричной. Истерическое настроение стремительно овладевало всеми — я чувствовала, что и во мне нарастает истерия. Я узнала ту атмосферу, которая была мне уже хорошо знакома по моим «снам о разрушении». Это ощущение, или атмосфера, в моих снах предшествовали появлению образа разрушения. Я встала и поблагодарила Гарри: в конце концов, со дня моего выхода из партии прошло уже два года и я не имела никакого права присутствовать на закрытом собрании. Я пошла вниз — на кухне плакала Молли. Она сказала:
— Тебе-то хорошо, ты не еврейка.
Выйдя на улицу, я обнаружила, что Нельсон последовал за мной. Он сказал, что отвезет меня домой. Он снова стал спокойным; и я позабыла о нотках самобичевания, звучавших в его речи. Ему около сорока, он еврей, американец, мужчина приятной наружности, манера общения — слегка по-отечески покровительственная. Я понимала, что меня к нему влечет, и…
Еще одна жирная черная черт. Потом:
Я не хочу писать об этом по той причине, что мне приходится заставлять себя писать, когда речь заходит о сексе. Поразительно, насколько силен этот запрет.
Я все это слишком усложняю — слишком много о собрании. И все же мы с Нельсоном не смогли бы так быстро найти общий язык, если бы мы оба не прожили все это, пусть и на разных континентах. В тот первый вечер он засиделся у меня допоздна. Он за мной ухаживал. Он говорил обо мне, о той жизни, которую я веду. А женщины всегда тут же откликаются на внимание мужчин, которые понимают, что мы живем, так сказать, в пограничной зоне. Полагаю, я могла бы сказать, что они нас «называют», навешивают на нас определенный ярлык. С ними мы чувствуем себя в безопасности. Он поднялся взглянуть на Дженет, на нее спящую. Его интерес к ребенку был искренним. У самого — трое детей. Женат семнадцать лет. Его брак — прямое следствие того, что он воевал в Испании. Общий тон всего вечера — серьезный, ответственный, взрослый. После того как он ушел, я так и подумала — «взрослый». И я сравнила его с теми мужчинами, которые в последнее время встречались мне на моем пути (почему?), с мужчинами-младенцами. Я до такой степени воспряла духом, что сама себя одергивала и призывала к осторожности. В который раз я изумлялась тому, как быстро, если ты этого лишен, ты забываешь и любовь, и радость, и восторг. Скоро уже два года одних только случайных знакомств, несущих лишь разочарование; эмоциональные унижения, одно за другим. Я подобрала нижние юбки своих эмоций, я выставила караул возле своих ответных чувств. Теперь, после единственного вечера с Нельсоном, я все это забыла. Он зашел ко мне и на следующий день. Дженет как раз собиралась пойти поиграть с друзьями. Нельсон и она мгновенно подружились. Он говорил со мной не просто как потенциальный любовник. Он говорил, что хочет разойтись с женой, что ищет настоящих отношений с женщиной. Он вернется вечером, «когда Дженет уже будет спать». Он полюбился мне за эту фразу — «когда Дженет уже будет спать» — за то, что за ней скрывалось, за понимание той жизни, которую я веду. Когда Нельсон вечером ко мне вернулся, было уже очень поздно, и он был в совершенно ином расположении духа — словоохотливый, навязчиво многоречивый, взгляды летят как стрелы, однако он избегает смотреть мне в глаза. Я резко пала духом; моя внезапная нервозность и мрачное предчувствие быстрее, чем мой разум, дали мне понять, что меня ждет еще одно разочарование. Он говорил об Испании, о войне. Он осуждал себя, как это было и на собрании, и делал это истерично, бия себя в грудь кулаком, за то, что он участвовал во всех предательствах компартии. Он говорил, что из-за него были расстреляны невинные, хотя в то время он и не верил в их невиновность. (При этом, пока он говорил, меня не покидало чувство: он переживает не по-настоящему, нет, не по-настоящему; его истерика и весь производимый им шум — только способ защититься от переживаний, потому что это слишком ужасно — чувство вины, с которым ему пришлось бы жить.) Еще, в какие-то моменты, он был очень остроумен и забавен, в присущем американцам стиле обращая шутки против самого себя. В полночь он от меня ушел, или, скорее, вышел крадучись, с оглядкой, продолжая все так же громко и истерично говорить, и с виноватым видом. Он при помощи своих речей, так сказать, вывел себя из моего дома. Я начала думать о его жене. Но я не хотела признавать, что то, о чем мне очень ясно сказали мои инстинкты, может оказаться ошибкой. Наутро Нельсон вернулся, без предупреждения. Было невозможно узнать в нем вчерашнего мужчину, истеричного и шумного, — он был рассудителен, спокоен, собран, с хорошим чувством юмора. Он уложил меня в постель, и вот тогда я поняла проблему. Я спросила — всегда ли это так. Он был сбит с толку тем (а это в большей степени, чем что-либо другое, пролило свет на его сексуальную жизнь), что я готова откровенно это обсудить, причем невзирая на его попытки притвориться, что он меня не понимает. Потом он мне признался, что смертельно боится секса, что никогда не может пробыть в женщине дольше чем несколько секунд и что так было с ним всегда. И по той нервной, инстинктивно брезгливой поспешности, с которой он отстранился от меня, по той поспешности, с которой он одевался, я поняла, насколько глубок этот его страх. Он сказал, что начал ходить к психоаналитику и что он надеется, что скоро его «вылечат». (При слове «вылечат» я чуть не засмеялась, потому что люди, отправляющиеся к психоаналитику, начинают говорить так, будто они ложатся в больницу, будто они наконец решились на отчаянную операцию, в результате которой превратятся в кого-то другого.) Впоследствии наши отношения изменятся — в них зародятся дружба и доверие. Из-за этого доверия мы сохраним наши отношения.