— Куда ты так торопишься? — спрашивает она.
А я кричу в ответ:
— Опаздываю!
И я слышу, как контрастно звучат наши голоса: ее — громкий, ленивый и медлительный, и мой — напряженный. Такси все нет и нет, я успеваю добежать до остановки, тут же подходит автобус, я в него сажусь, и в это время начинает идти дождь. Мои чулки слегка забрызганы; только б не забыть сменить их вечером: Майкл замечает такого рода детали. Теперь, уже сидя в автобусе, я начинаю чувствовать тупую тянущую боль внизу. Не так уж сильно и болит. Это хорошо, потому что, если первый приступ боли незначительный, все кончится за пару дней. Как же я могу быть такой неблагодарной, когда мои страдания ничтожны по сравнению с тем, что вынуждены терпеть другие женщины? Молли, например, проводит пять-шесть дней в отрадных муках, непрерывно стеная и жалуясь. Я замечаю, что мои мысли снова побежали по практической дорожке, я снова думаю о том, что нужно сделать, но только уже в связи с работой. И в то же время меня беспокоит моя сегодняшняя установка — постоянно отдавать себе отчет во всем происходящем, с тем чтобы позже все записать, меня это особенно тревожит в связи с началом месячных. Потому что, что касается меня, очередная менструация означает для меня лишь переход в определенный эмоциональный статус, это регулярно случается, не более того, и это не очень-то и важно; но я знаю, что, стоит только написать о «крови», все сразу обретет какое-то особое значение, ненужный, лишний смысл, и даже для меня самой, когда я прочту то, что написала. Итак, я усомнилась в ценности того, что собираюсь сделать, — описать свой день, — причем усомнилась, еще и не начав писать. Я размышляю, как я понимаю, о более существенной проблеме — о литературном вкусе, о чувстве такта. К примеру, когда Джеймс Джойс описал человека, совершающего акт испражнения, это оказалось шоком, это шокировало читателей. Хотя он-то как раз хотел отобрать у слов их власть шокировать. А я недавно прочла в одном книжном обзоре, что кто-то сказал, что описание испражняющейся женщины вызвало бы у него чувство отвращения. Меня это, конечно, возмутило, потому что этот человек имел в виду, что ему бы не хотелось, чтобы романтичный образ — образ женщины — лишили романтичности. Но, невзирая ни на что, ведь он был прав. Я понимаю, что в своей основе — это вовсе не проблема литературы. К примеру, когда Молли мне говорит, по своему обыкновению громко и весело смеясь: «Настали мои проклятые деньки», — я тут же понуждаю себя подавить брезгливость и отвращение, хотя мы обе — женщины; я понимаю, что, возможно, мне придется мириться с неприятным запахом. Размышляя о том, как я реагирую на Молли, я забываю о проблеме правдивого письма (что означает правдивость относительно себя самой), я начинаю волноваться: а не пахнет ли от меня? Это — единственный из всех известных мне запахов, который я не люблю. К тем запахам, которые я произвожу в туалете, я отношусь спокойно; мне нравятся запахи секса, пота, кожи или волос. Однако вот этот смутный, но какой-то затхлый запах менструальной крови я ненавижу. И он вызывает во мне раздражение. Этот запах я воспринимаю как чуждый даже для себя самой, он мне навязан извне. Он исходит не из меня. И все же мне два дня придется иметь дело с этим чужеродном вмешательством — с дурным запахом, исходящим от меня. Я понимаю, что в моей голове вовсе не было бы всех этих мыслей, если бы я не задалась целью честно отдавать себе отчет во всем происходящем. Менструация — это то, с чем я справляюсь, почти об этом не думая, или, скорее, я думаю об этом той частью своего сознания, в которой решаются вопросы повседневной гигиены. Но сама идея, что мне надо все честно записать, меняет весь баланс и разрушает правду; поэтому я изгоняю из своего сознания все эти размышления о менструации; однако, оставляя там пометку, что, как только я приеду на работу, мне надо будет сразу же пойти в туалет и убедиться в том, что от меня не пахнет. На самом деле мне уже пора бы начать обдумывать предстоящий разговор с товарищем Баттом. Я иронично называю его «товарищ Батт», и он, тоже иронично, именует меня «товарищ Анна». На прошлой неделе, из-за чего-то разозлившись, я ему сказала:
— Товарищ Батт, вы понимаете, что живи мы с вами волею судеб в России и будь мы там коммунистами, вы бы уже давно, годы назад, приговорили меня к расстрелу?
— Да, товарищ Анна, мне это кажется более чем вероятным.
(Такого рода шутки весьма типичны для данного этапа жизни партии.)
А Джек тем временем сидел и улыбался нам обоим, поглядывая в нашу сторону сквозь свои круглые очки. Ему нравятся наши стычки с товарищем Баттом. После того как Джон Батт ушел, Джек сказал:
— Ты упускаешь из виду одно обстоятельство: очень может быть, что это ты отдала бы приказ о расстреле Джона Батта.
Эта фраза приблизила меня к моему личному кошмару и, чтобы его изгнать, я пошутила:
— Мой милый Джек, в этой жизни у меня такая должность, что расстрелять всенепременно должны меня, и именно меня, традиционно мне отводится такая роль.
— Не надо быть настолько в этом уверенной. Если бы ты знала Джона Батта в тридцатые годы, ты не смогла бы с такой готовностью определить его на роль бюрократа-палача.
— Ну, в любом случае, не в этом дело.
— А в чем же?
— Прошел уже почти год со смерти Сталина, а ничего не изменилось.
— Очень многое изменилось.
— Они выпускают людей из тюрьмы; но ничего не делается для того, чтобы изменить установки, из-за которых люди туда попадают.
— Они собираются менять свои законы.
— Можно и так и эдак переписывать закон, но это не меняет того духа, о котором я говорю.
Подумав, он кивнул.
— Очень может быть, но мы не знаем точно.
Его взгляд был очень внимательным и мягким. Я часто задавалась вопросом: не есть ли эта мягкость, эта отстраненность, благодаря которой возможны наши разговоры такого рода, знак надлома, распада личности, свидетельство предательства, которое, на том или ином этапе, совершает почти каждый; или же, напротив, это — признак силы, которая предпочитает держаться скромно? Я не знаю. Зато я знаю, что Джек — единственный из членов партии, с кем я могу вести подобные дискуссии. Больше месяца назад я ему сказала, что подумываю о выходе из партии, и он шутливо мне ответил:
— Я состою в партии тридцать лет, и иногда мне кажется, что мы с Джоном Баттом окажемся единственными, кто в ней останется, единственными из тысяч коммунистов, которых я знал.
— Ты критикуешь партию или тысячи тех коммунистов, которые ее покинули?
— Естественно, те тысячи, которые ее покинули, — ответил он, смеясь.
Вчера он мне сказал:
— Ну что же, Анна, если ты собираешься уйти из партии, пожалуйста, как это и положено, поставь меня об этом в известность за месяц, потому что ты очень хорошо работаешь и мне понадобится время для того, чтобы найти тебе достойную замену.
Сегодня я должна отчитаться Джону Батту о двух книгах, которые я прочла. Опять будем ругаться. Джек нанял меня в качестве оружия в его битве с духом партии, — тем духом, который он более чем готов назвать сухим и мертвым. Считается, что Джек руководит работой всего издательства. На деле он кто-то вроде администратора; над ним, поставлен над ним «партией», Джон Батт; и окончательно решают, что будет, а что не будет издаваться, в штабе партии. Джек — «хороший коммунист». А именно — он искренне и честно изгнал из своих мыслей ложную гордость, которая могла бы привести к тому, что он начал бы сожалеть о полной утрате своей независимости. В принципе он совершенно не жалеет о том, что это подкомитет под началом Джона Батта в штабе партии принимает все те решения, которые он должен воплощать. Напротив, он целиком и полностью поддерживает этот централизм. Но он считает, что штаб проводит неверную политику; и, более того, это вопрос не отдельных людей или группировок, деятельность которых он не одобряет; он просто и не мудрствуя лукаво заявляет, что партия «в данную эпоху» — это в интеллектуальном отношении стоячая вода, болото, и ей не остается ничего иного, как только ждать перемен. А пока он готов к тому, что его имя ассоциируется с теми идеями и представлениями, которые он презирает. Разница между ним и мной заключается в том, что Джек видит партию в масштабе десятилетий и даже веков (я дразню его, говоря: ну прямо как католическая церковь); в то время как я считаю, что, вероятно, это окончательный интеллектуальный крах. Мы бесконечно это обсуждаем, во время наших ленчей, во время перерывов на работе. Иногда при этом присутствует Джон Батт, он слушает, он даже иногда включается в наш разговор. Это и восхищает, и сильно злит меня: потому что то, как мы говорим во время такого рода споров, на тысячи миль отстоит от официального «партийного курса». Больше того, в любой коммунистической стране такие разговоры были бы приравнены к предательству, к измене. И все же, когда я выйду из партии, именно этого мне будет не хватать — общества людей, которые всю свою жизнь проживают в определенной атмосфере, где считается само собой разумеющимся, что вся их жизнь соотнесена с некой центральной философией. Вот почему столь многие из тех, которые хотели бы, или считают, что они должны выйти из партии, все равно в ней остаются. Я не встречала таких людей, не видела таких сообществ или типов интеллектуалов вне партии, которые бы не были мало осведомленными, поверхностными, ограниченными в сравнении с определенным типом партийных интеллектуалов. И трагедия заключается в том, что это интеллектуальное чувство ответственности, эта высочайших степеней серьезность находятся в вакууме: это относится не к одной только Британии; не к коммунистическим странам в том виде, в котором они существуют сейчас; а к тому духу, что был присущ интернациональному коммунизму в прошлом, до того как дух этот был убит отчаянным, бедным духом борьбы за выживание, духом, которому теперь мы дали имя «сталинизм».