Ромен Роллан
Жизнь Микеланджело
В Национальном музее во Флоренции можно видеть мраморную статую, которую Микеланджело назвал «Победитель». Это прекрасно сложенный юноша, нагой, с крутыми завитками волос над низким лбом. Стройный и прямой, он уперся коленом в спину бородатого пленника, который вытянул шею и, как бык, подставляет голову под удар. Но победитель не смотрит на него, победитель медлит; он в нерешительности отворачивается, у него скорбный рот и смущенный взгляд. Поднявшаяся было рука опустилась к плечу, торс откинут назад; он не пожелал победы, она уже не прельщает его. Он победил. Он побежден.
Образ героического Сомнения, Победа с подрезанными крыльями – единственное из творений Микеланджело, остававшееся до самой смерти скульптора в его флорентийской мастерской, – это сам Микеланджело, символ всей его жизни. Недаром Даниелло да Вольтерра, поверенный дум великого мастера, хотел увенчать этой статуей его гробницу.
* * *
Страдание бесконечно в своем многообразии. Иногда мы страдаем от слепого произвола обстоятельств – нужды, болезней, превратностей судьбы, людской злобы. Иногда очаг всех наших горестей гнездится в нас самих. Однако и эти страдания столь же достойны жалости и столь же неотвратимы, ибо человек не выбирал своего «я», не по своему желанию появился он на свет и стал тем, что он есть.
Вот эти-то страдания и выпали на долю Микеланджело. Ему в избытке была отпущена та сила, тот редкостный дар, без которого нельзя бороться и побеждать, – он победил. И что же? Он не пожелал победы. Не того хотел он, не к тому стремился. Трагедия Гамлета! Мучительное несоответствие героического гения отнюдь не героической, не умеющей желать воле и неукротимым страстям.
Пусть не ждет читатель, что, по примеру многих наших предшественников, мы будем и в этом искать доказательств его величия. Никогда мы не согласимся, что мир становится тесен человеку оттого, что сам человек слишком велик. Смятение духа не есть признак величия. Отсутствие гармонии между человеком и действительностью, жизнью и законами жизни даже у великих людей всегда порождается не величием их, а слабостью. Зачем же скрывать эту слабость? Разве слабый менее достоин любви? Нет, более, ибо особенно нуждается в ней! Я не воздвигаю памятников недосягаемым героям. Мне ненавистен идеализм, трусливо отводящий взор от жизненных невзгод и душевных слабостей. И народу, слишком легко поддающемуся обманчивой иллюзии громких фраз, следует помнить: всякая ложь о героизме проистекает от трусости! Героизм – это видеть мир таким, каков он есть, и любить его.
* * *
Судьба, описанная нами здесь, трагична потому, что она являет пример врожденного страдания, страдания, которое коренится в самом человеке, неустанно подтачивает его и не отступится до тех пор, пока не завершит своего разрушительного дела. Это один из наиболее ярких представителей того великого человеческого племени, которое вот уже девятнадцать веков оглашает Запад стенаниями скорби и веры; это – христианин.
Когда-нибудь в далеком будущем, через много-много столетий, – если только еще сохранится память о нашей земле, – люди склонятся над бездной, в которую кануло это племя, как склонялся Данте над кругами ада, – со смешанным чувством восхищения, ужаса и жалости.
Но никому это чувство не ведомо лучше, чем нам, которые детьми уже приобщились к этим терзаниям, видели, как терзаются наши близкие, – нам, кого все еще преследует терпкий и одуряющий запах христианского пессимизма и кому не раз приходилось напрягать свою волю, чтобы в минуты сомнений не поддаться соблазну и, подобно другим, не погрузиться в головокружительные глубины небытия.
Божественное небытие! Жизнь вечная! Прибежище тех, кому не удалась жизнь на земле! Вера, которая так часто – лишь неверие в жизнь, неверие в будущее, неверие в свои силы, недостаток мужества и недостаток радости!.. Мы знаем, на каких страшных поражениях зиждется ваша горькая победа!..
И потому я вас жалею, христиане, и потому вас люблю. Я жалею вас и преклоняюсь перед вашей скорбью. С вами мир печальнее, но и прекраснее. Исчезнет ваша скорбь – и мир станет в чем-то беднее. Нынешнее время – время трусов, бегущих страдания и шумно требующих себе права на счастье, построенное в сущности на несчастье других, – найдем же в себе смелость взглянуть в глаза скорби и отдадим ей должное! Да будет благословенна радость, и да благословенна будет скорбь! Они родные сестры и обе священны. Это они созидают мир и окрыляют великие души. В них сила, в них жизнь, в них Бог. Кто не любит их обеих – не любит ни той, ни другой. А тот, кто приобщился к ним, познал цену жизни и сладость расставания с ней.
* * *
Он был гражданином Флоренции – Флоренции мрачных дворцов и стройных, как копья, башен, за которыми идет волнистая и четкая гряда холмов, тончайшим узором врезанная в густую лазурь небес, с черными веретенами низкорослых кипарисов и струисто-серебряной перевязью трепещущих от ветра маслиновых рощ; Флоренции изощренного изящества, где бледный, саркастический Лоренцо Медичи и большеротый лукавый Макиавелли любовались воочию «Весной» и бескровными, златоволосыми Венерами Боттичелли; горячечной, спесивой, беспокойной Флоренции, легко становившейся добычей любого фанатизма, то и дело сотрясаемой религиозной и социальной лихорадкой, где каждый был свободен и каждый был тиран, где так хорошо было жить и где жизнь была адом; уроженцем города, сыны которого умны, нетерпимы, умеют и восторгаться и ненавидеть, остры на язык, подозрительны, завистливы, склонны настороженно следить друг за другом, чтобы при первом удобном случае друг друга погубить; города, где не нашлось места независимому духом Леонардо, где Боттичелли, совсем как какого-нибудь шотландского пуританина, под конец жизни одолевали мистические видения, где Савонарола, выставив свой козлиный профиль и сверкая черными глазами, заставлял монахов плясать вкруг костра, на котором жгли произведения искусства и где три года спустя сложили костер, чтобы сжечь его самого.
* * *
Плоть от плоти этого города и этой эпохи, Микеланджело разделял все предрассудки, все страсти, все неистовства своих соотечественников.
Правда, он их не очень-то жаловал. Его могучему и вольному гению было душно и тесно в узких рамках их искусства для избранных, он презирал их жеманный ум, их плоский реализм, слащавость, болезненную утонченность. Им крепко доставалось от него, но все же он любил их. Он не относился к родине с усмешливым безразличием Леонардо. Вдали от родного города его снедала тоска[1]. Всю жизнь он тщетно стремился жить во Флоренции. Он защищал Флоренцию в трагические дни осады и желал «вернуться туда мертвым, если уже не приведется вернуться живым»[2].
Исконный флорентиец, Микеланджело гордился своим происхождением и родом[3]. Гордился даже больше, чем своим гением. Он не желал, чтобы его считали художником:
«Я не скульптор Микеланджело… Я Микеланджело Буонарроти…»[4]
Аристократ по духу, он был полон кастовых предрассудков. Он даже утверждал, что «искусством должны заниматься благородные, а не плебеи»[5].
К семье он относился с религиозным благоговением, как древние, почти как варвары. Жертвуя для нее всем, он требовал, чтобы и другие поступали так же. Он говорил, что «ради семьи готов продать себя в рабство»[6]. Однако дело тут было не в родственной привязанности. Он презирал братьев, которые и не заслуживали иного отношения, презирал своего племянника и наследника Лионардо. Но и в племяннике и в братьях он уважал представителей своего рода. Слово это беспрестанно попадается в его письмах: