Но все церемониальные условности семейного ужина еще можно было вынести: в конце концов, Хрипунов был нормальным маленьким дикарем, целыми днями сайгачил со своей кодлой по окрестностям, и аппетит имел соответственно вполне дикарский. К тому же жрать можно было, слава Богу, как придется – с открытым ртом, чавкая, пыхтя, облизывая пальцы и громоздя локти на стол, лишь бы тарелка (общепитовская, с золотым ободком) в конечном итоге осталась пустой. И все, все можно было преодолеть, заглотнуть, зажмурившись и не жуя, – и вареный лук, и пенки, и куриную пупырчатую кожу, если бы не десерт, неминуемый и чудовищный, как конец света.
Ежедневно, заканчивая вечернюю трапезу, маленький Хрипунов, ощущая, как пульсирует в горле скомканный тошнотой желудок, надеялся, что какое-нибудь чудесное чудо помешает матери встать и вынуть из холодильника кошмар всей его жизни. И ежедневно, стоило Хрипунову-старшему корочкой подтереть с тарелки последнюю загогулину пристывшего жира, на столе появлялся эмалированный тазик. Белый, немножко облупленный с одного бока и чуть ли не до краев полный полураздавленными эклерами, обломками бисквитов, наполеонов, трубочек, корзиночек и прочих кулинарных шедевров. Сверху весь этот пирожный лом был украшен массивными котяхами крема – масляного, белкового, заварного, всякого – и посыпан шоколадной крошкой. И ежедневно – в три дружных столовых ложки – бездонный тазик полагалось опустошить. До дна.
Хрипуновская мама называла это – «побаловаться сладеньким».
* * *
Роторасширитель. Роторасширитель винтовой изогнутый с кремальерой. Ранорасширители универсальные микрохирургические. Ранорасширитель детский шарнирный. Для операций на слезном мешке изогнутый. Ранорасширитель для пластических операций.
* * *
Ворованный кондитерский брак приносила с работы, разумеется, она. Дело в том, что, оттрубив десяток лет поварихой в заводской столовой, хрипуновская мама вдруг сделала мощный карьерный рывок и перешла работать в городской кондитерский спеццех. Никакими особыми кулинарными талантами она, разумеется, не обладала, да и вообще, признаться, готовила скверно, хотя и с большим рвением. Смазливая и задастая поваришка просто приглянулась мелкому партийному боссу, который как-то – со страшенного бодуна – забрел в столовку к работягам с внеплановой и абсолютно дебильной инспекцией. Приняв из рук хрипуновской мамы запотевший стакан и выхлебав тарелку пустых пролетарских щей, босс проинспектировал вместе со спасительницей ближайшую подсобку, и через пару недель на столе у Хрипуновых впервые появился злосчастный тазик.
В первый раз Хрипунов даже обрадовался – не столько самим сложным углеводам (к сладкому Аркаша был с младенчества счастливо и блаженно равнодушен), сколько неожиданному переходу в другой социальный страт. Дело в том, что в Феремове сроду не видели в продаже ни одного живого пирожного, питая небогатые мозги и небалованные души исключительно соевыми батончиками да развесными леденцами, похожими на битое стекло, небрежно завернутое в блеклые бумажки. Про спеццех тем не менее знали все. Но лишь немногим, избранным, блатным, чудом прорвавшимся в горкомовский сводчатый буфет или на закрытую распродажу по случаю очередного пленума или съезда местных идиотов, лишь этим счастливчикам удавалось увидеть или даже вкусить сложное, архитектурное, полное негой и нугой, дышащее зефиром и эфиром и обляпанное жирными кремовыми кляксами произведение ценой в двадцать две советские копейки.
Были, конечно, еще совсем уже высшие существа, покидавшие феремовские границы, знававшие другие города и даже саму Москву и утверждавшие, будто пирожных на Земле великое множество и продаются они на каждом углу, но Хрипунов-младший с этими небожителями лично знаком не был. Мало того, втайне он довольно долгое время был твердо уверен, что никаких других городов (тем более – Москвы) не существует вовсе, что это просто такой ловкий ход (сейчас бы сказали – рекламная акция), а на самом деле границы всего сущего и горнего мира аккуратно и плотно, как пробка в бутылке с подсолнечным маслом, заполнил собой пыльный, провонявший кислым химическим дымом, крошечный Феремов. И – знаете что? – какое-то время так оно и было.
Поэтому тазик с давлеными пирожными – это был не просто тазик. Это был знак – что-то вроде влажной яркой метки, которую оставляет на лбу побледневшего от волнения неофита твердый, как будто даже эбонитовый палец жреца. К сожалению, радость младшего Хрипунова очень быстро сменилась отчаянием. Во-первых, про «сладенькое» нельзя было нахвастать во дворе, а о том, чтобы вынести какой-нибудь наполеон поцелее и угостить своих, вообще не могло быть и речи (хрипуновская мама истерически – на уровне кровяной плазмы – боялась угодить в тюрьму за хищение народного достояния в особо сладких размерах). Во-вторых, пирожные – жирные, давленые, отвратительные – уже на третий день превратились из источника социальной гордости в тошнотворную кару. Так Хрипунов – в возрасте десяти лет – понял, что неограниченно владеть тем, о чем мечтают все остальные, не только скучно, но и тяжело.
И долгие годы спустя – всю жизнь – даже когда не стало отца, даже когда сам он стал взрослым, старшим и единственным Хрипуновым, он, словно заведенные до предельного кряка настенные часы, зачем-то садился ужинать ровно в восемь – всегда. И всегда, приканчивая какой-нибудь легкий салатик (пара зеленых листьев, лимонный сок, ни грамма масла) и кусок клетчатой от гриля золотистой рыбы, он желудком чувствовал тень священного белого тазика и желудком же – длинно и медленно – содрогался, отодвигая полуразоренную тарелку, откладывая тонко звякнувший нож. Ни разу, став взрослым, старшим и единственным Хрипуновым, он не доел ничего до конца, демонстративно оставляя самый аппетитный, солнечный, едва тронутый кусок. И ни разу не взял в рот ничего сладкого. Ни разу. Не мстил, нет. Просто наслаждался свободой.
Изогнутый официант рысью спешил к солидному, постоянному клиенту – опять не докушали, Аркадий Владимирович, неужели не вкусно? – и быстрыми птичьими движениями освежал стол, поправляя скатерть, убирая приборы, откуда-то из воздуха извлекая серебряный игрушечный подносик с кофейной чашкой и серебряной же сахарницей – и все это разом, все это множеством бесшумных, длиннопалых, бескровных, жутковатых рук. Хрипунов, чуть откинувшись, чтобы не мешать этому профессионально-элегантному мельтешению, неторопливо закуривал, чувствуя, как укрощает мучительную спазму горячий (лиловатый на вдохе и коричневый на выдохе) сигаретный дым.
– Сахарницу уберите, пожалуйста, – привычно просил он. Не капризничал, не требовал, не лебезил, не хамил – именно просил, как просит один человек другого человека подержать, например, газету, пока он, один человек, завяжет не вовремя развязавшийся шнурок.
– Да я помню, Аркадий Владимирович. Вы сладкого не любите, – привычно же отзывался официант, покладисто растворяя в атмосфере ненужную сахарницу. – Нам положено просто так подавать.
Хрипунов спокойно кивал, и официант послушно исчезал вслед за сахарницей, довольный и даже польщенный неизвестно чем – уж точно не будущими чаевыми, которыми в Москве кого и удивишь, разве что совсем уже неотесанную, вчера только из Уляляевки прибывшую лимиту. Да и та быстро начинала соображать, что купеческий размах, битые зеркала и наклеенные на холуйские лбы сотенные – это все тьфу, дешевка, шушера, которая гоношится перед завтрашней пулей, а вчера еще сама топталась у чужого стола, заведя за угодливую поясницу жадную, скрюченную от нетерпения, загребущую руку. Нет, ресторанная обслуга (а также водители, горничные, сиделочки – словом, вся возродившаяся из социального пепла неисчислимая и мстительная ЧЕЛЯДЬ) на самом деле реагировала всего-навсего на хрипуновскую интонацию – очень простую, очень царских и древних кровей, реагировала мгновенно и уважительно, потому что по-человечески с ними разговаривали редко, так редко, что и память об этом у челяди имелась исключительно генетическая, но оттого не менее приятная.