То, что за этим последовало, лишний раз утвердило Отто в его мнении. Шмидт уже совсем было собрался уходить, но потом обернулся и сказал Артуру: «Ладно, я ухожу. Оставляю вас на милость ваших распрекрасных дружков-коммунистов. А вот когда они вытянут из вас все до последнего пфеннига…»
Далее он не договорил. Потому что Отто, который был сильно озадачен всем этим разговором и услышал наконец хоть что-то внятное, на что можно было всерьез обидеться, выволок Шмидта из квартиры за шиворот и, от души отвесив ему пинка под зад, спустил с лестницы. На пинке Отто остановился особо, с любовью и гордостью. Это был один из лучших пинков за всю его жизнь, пинок вдохновенный, рассчитанный и исполненный превыше всяких похвал. Он очень старался, чтобы я понял, куда и каким образом пришелся удар. Он заставил меня встать и слегка дотронулся большим пальцем ноги до моей ягодицы. Я понимал, какого труда ему стоит сдержаться и не повторить свой подвиг, а потому чувствовал себя не очень уютно.
– Честное слово, Вилли, ты бы слышал, как он грохнулся! Трах! Бах! Бабах! Он, наверное, с минуту не мог понять, где он и что с ним случилось. А потом разревелся, ну прямо как ребенок. Я над ним смеялся до полного изнеможения, так что меня можно было с лестницы столкнуть одним пальцем.
И Отто стал смеяться, как смеялся в тот день. Смех его шел от души, и не было в нем ни на грош жестокости или злобы. К побитому Шмидту он не испытывал никаких неприязненных чувств.
Я спросил, не было ли с тех пор о нем слышно чего-нибудь еще. Отто не знал. Шмидт поднялся на ноги медленно и с явным трудом, пробормотал сквозь слезы какую-то невнятную угрозу и пошел, прихрамывая, вниз по лестнице. А Артур, который все это время держался на почтительном расстоянии, с сомнением покачал головой и принялся журить Отто: «Знаете, вам, наверное, не следовало этого делать».
– У Артура слишком доброе сердце, – прибавил Отто, добравшись до окончания своей истории. – Он верит всем на свете. И какая, спрашивается, ему за это благодарность? Никакой. Вечно его надувают и предают.
Чем ответить на это последнее замечание, я так и не нашелся. И сказал, что мне пора идти.
Ольгу что-то во мне откровенно забавляло. Бюст ее тихо подрагивал. Когда мы вышли в прихожую, она вдруг ни с того ни с сего ущипнула меня за щеку, неторопливо и крепко, как будто срывала с дерева сливу.
– Экий ты славный парнишка, – грубовато хохотнула она. – Давай-ка заходи сюда как-нибудь вечерком. Я тебя кой-чему научу, о чем ты и понятия не имеешь.
– Надо тебе и правда как-нибудь попробовать с Ольгой, Вилли, – совершенно серьезно посоветовал Отто. – Оно того стоит.
– Не сомневаюсь, – вежливо ответил я и поспешил вниз по лестнице.
Несколькими днями позже мы договорились встретиться с Фрицем Венделем в «Тройке». Я пришел порядком раньше намеченного срока, сел у стойки и обнаружил на соседнем табурете барона.
– Привет, Куно!
– Добрый вечер.
Он чопорно склонил голову с гладко зализанными волосами. К моему удивлению, он будто бы и вовсе был не рад меня видеть. Скорее наоборот. Его монокль отблескивал с убийственно враждебной вежливостью; свободный глаз уклончиво блуждал.
– Сто лет вас не видел, – радостно сказал я, пытаясь сделать вид, что невиннейшим образом не заметил этой его манеры.
Его взгляд прошелся по залу; он откровенно взывал о помощи, но на его зов никто так и не откликнулся. В заведении в столь ранний час было практически пусто. Бармен ненавязчиво двинулся в нашу сторону.
– Выпьете чего-нибудь? – спросил я. Мое общество явно его не радовало, и это начинало меня занимать.
– Э – нет, спасибо, ничего. Видите ли, мне уже пора.
– Как, герр барон, вы нас покидаете – так скоро? – учтиво вставил бармен; сам того не желая, он поставил барона в еще более неловкое положение. – Но вы же пробыли у нас всего минут пять, не больше.
– С вами, часом, не связывался Артур Норрис? – Во власти преднамеренного злого умысла, я даже и не думал обращать внимание на его попытку встать с табурета. А если я слегка не отодвинусь, встать у него не получится.
При звуке этого имени Куно аж вздрогнул:
– Нет. – Тон у него был ледяной. – Ничего о нем не слышал.
– Вы знаете, он сейчас в Париже.
– В самом деле?
– Ну что ж, – сердечнейшим образом сказал я, – не смею вас больше задерживать. – И протянул ему руку. Он едва до нее дотронулся.
– До свидания.
Вырвавшись наконец на свободу, он пулей метнулся к двери: как из чумного барака, ни дать ни взять. Бармен, сдержанно улыбнувшись, собрал монеты и высыпал их в кассу. Не в первый раз он видел, как осаживают попрошаек.
А на мою долю осталась очередная загадка.
Подобно длинному поезду, который останавливается на каждом вшивом полустанке, зима понемногу катилась к концу. Каждую неделю выходили новые чрезвычайные законы.[28] Брюннинг[29] голосом усталого епископа продолжал отдавать приказы лавочникам, но никто его не слушал. «Это фашизм», – жаловались социал-демократы. «Он слабак, – говорила Хелен Пратт. – А этим свиньям нужен настоящий мужчина с волосатой грудью». Был обнаружен Гессенский документ, но по большому счету ни на кого не произвел впечатления. Слишком много скандалов, и этот был уже лишним. Публика устала и объелась сюрпризами до полного несварения желудка. Поговаривали, что к Рождеству наци будут у власти; но Рождество настало, а наци к власти так и не пришли. Артур прислал мне к празднику поздравления на открытке с Эйфелевой башней.
Берлин жил в состоянии гражданской войны. Ненависть вспыхивала внезапно, без предупреждения, из ничего; на уличных перекрестках, в ресторанах, синематографах, дансинг-холлах, плавательных бассейнах; в полночь, после завтрака, посреди бела дня. Выхватывались ножи, в ход шли кастеты, пивные кружки, ножки от стульев и дубинки с залитым внутрь свинцом; пули царапали плакаты на афишных тумбах, рикошетили от жестяных крыш общественных уборных. Посреди людной улицы на человека могли напасть, порвать на нем одежду, избить и оставить его, истекающего кровью, лежать на тротуаре; пятнадцать секунд – и все кончено, и нападавшие скрылись. Отто получил удар бритвой через глазницу наискосок в драке на базарчике возле Кёперникерштрассе. Врач наложил три шва, и ему пришлось провести в клинике целую неделю. Газеты полнились снимками с похорон святых мучеников: нацистов, рейхсбанновцев,[30] коммунистов. Мои ученики глядели на них и качали головами, извинялись передо мной за то, что творится в Германии. «Боже, боже мой, – говорили они, – какой ужас! Так не может больше продолжаться».
Репортеры, специализирующиеся на убийствах, и авторы джазовых песенок безнадежно девальвировали немецкий язык. Словарь газетной брани (предатель, лакей Версаля, свинья и убийца, марксистский жулик, гитлеровская зараза, красная чума) стал напоминать – из-за частотности употребления – те общеобязательные формы вежливости, которые в ходу у китайцев. Слово Liebe, воспарив над языком Гёте, не стоило теперь и поцелуя шлюхи. Весна, луна, юность, розы, девушка, милый, сердце, май – этой обесцененной до последнего предела монетой торговали теперь сочинители бесчисленных танго, вальсов и фокстротов, те, кто всегда готов был предложить вам выход – к счастью, сугубо частному. Найди себе славную крошку, советовали они, и позабудь о кризисе, не обращай внимания на безработных. Лети, тянули они за рукав, лети на Гавайи, в Неаполь, в Никогда-На-Свете-Вену. Хугенберг,[31] который стоял за УФА,[32] подавал публике национализм на любые вкусы. Он выпускал на экраны эпические батальные полотна, фарсы из солдатской жизни и оперетты, где веселые проделки военной аристократии начала века были переодеты по вкусу 1932 года. На него работали великолепные режиссеры и операторы, которым приходилось цинически пускать весь свой талант на то, чтоб показать, как прекрасны цепочки пузырьков в шампанском и как играет на шелке яркий свет ламп.