Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Тут мне вспомнилась — настойчиво, но смутно, как в памяти сыщика всплывают две пока еще не связанные между собой цепи доказательств, — некая фраза из письма Грегори, — и я стал слушать с особым вниманием.

"Когда запирали дверь и я оставался один в центральном нефе, под лаской последних солнечных лучей, растекавшихся на витражах маслянисто-желтыми лужицами, когда я еще отчетливо слышал пение птиц, видел колыханье ветвей, — у меня щемило сердце, возникало безумное желание вырваться на волю, бегать по полям, по лужайкам под сияющим светом дня. Однако с наступлением сумерек меня охватывал священный ужас. Здесь, в этом нефе с его замогильным эхом, за этими слепыми, как матовое стекло, витражами, среди церковных запахов, которые напрямую говорят с душой: запах свечей, холодных плит пола, неизъяснимая сладость аромата лилий в полумраке, — именно здесь надо слушать, как один за другим замирают звуки дня и притаившаяся в храме тишина растет, крепнет, обретает силу и плоть, — как вода, откатившись, возвращается мощной волной. О! Последняя птичья трель, последний, так долго не сдающийся звук — он затихает, потом возникает опять, и так снова и снова: еще долго в бесконечной дали слышатся эти грустные, обреченные ноты — эта уходящая, задумчивая нежность! Потом ветер последний раз проводит смычком по листве, — торжественный, завершающий, предсмертный аккорд, поистине последний вздох дня, и вот наступает абсолютная тишина. И в стенах храма начинается невидимая работа, как в спальне, где готовятся ко сну: этот корабль собирается в ночное плавание. Иногда меня коробила эта невозмутимая тишина вокруг святыни, словно я видел мать, бодрствующую у гроба ребенка, которая ходит, кашляет и даже не забывает поесть. Итак, воцарялась тишина, наполненная поскрипыванием стульев и все более громким, неотвязным потрескиванием свечей, — тишина, зародившаяся среди тихих нежных звуков в сумерки, когда поблекли высокие окна, теперь обрела силу и мощь. Ночь наползала большими клубами черного дыма, и все вокруг становилось другим. Свечи! Они опустили свою волшебную решетку перед затерянным в полумраке алтарем, порою они отбрасывают яркий отблеск на одну из статуй, — так в ночном парке зеленоватое свечение бенгальского огня выхватывает из темноты мраморную нимфу — свечи, эта сладостная смерть пламени, такого чистого у верхушки, этот огненный винт, пронзающий черноту, — с какой неуемной жадностью я любовался ими, долго, непрерывно, часами. Огонек с черной сердцевиной, в которой, словно во чреве женщины, сосредоточен самый жар, — наконечник копья, осиновый лист, крохотный неиссякаемый светоч — такой неподвижный, такой сонный, будто он теплится в бездонном колодце, он словно расплывающееся, колеблющееся отражение языка пламени в воде священного озера. Он завораживал меня, что-то во мне стремилось к этому свету, чтобы сгореть в нем, подобно мотыльку. Это не был огонь в деревенской ночи, возвещающий об ужине и ночлеге, это был свет над темными водами, который укрощает бездну и отводит неотвратимое. Иногда я был настолько поглощен созерцанием (говорят, так бывает у индийских йогов), что словно бы сам становился этим пламенем, чувствовал, как мое сердце превращается в свет. Ах! если бы я мог слиться с ним, раствориться в нем, стать легким и неуловимым, как воздух, холодным, как каменные плиты, вознестись к парящим, прохладным темным сводам, навсегда обрести покой. На ум приходили странные слова, я повторял их много раз, точно заклинание: только пламя должно вернуть нас ночи. Ах! пусть бы ночь раскрылась, разверзлась, воцарилась среди пламени свечей, пусть бы день не наступал никогда. Часы пролетали, как минуты. А потом, совсем скоро занималась заря, и на темных сводах вдруг появлялись широкие серо — голубые заплаты, — правда, было видно, что они выкроены из той же ткани, что и тьма. И наставало неизбежное утро.

Тут я услышал шорох листвы, обернулся и увидел Ирэн: она незаметно подошла к нам и, по-видимому, уже несколько минут слушала Аллана. Взаимопонимание, возникшее было в ночном мраке между тремя собеседниками, словно в детской игре, и позволявшее нам высказать все, было внезапно нарушено. Ирэн заговорила, и тон ее голоса никого не мог обмануть:

— Это очень интересно и в высшей степени романтично. Но вы не сказали, что вам было нужно в этой церкви.

— Может быть, это нескромный вопрос?

— Какое такое убежище вы могли искать в ночи? Я чуть было не поверила, что вы говорите всерьез. Вы и вправду с таким отвращением относитесь к реальнойжизни? А я слышала, что вам удается получать от нее немалое удовольствие.

Враждебность в ее голосе становилась все явственнее.

— Возможно, когда-то я и умел с пользой распорядиться жизнью, — я не жалею об этом. Но, по-моему, это не возбраняет мне интересоваться ее противоположностью.

— Вот уж не ожидала. Неужели смерть заслуживает того, чтобы о ней думали? Все равно от нас тут ничего не зависит. Пустые, никчемные, нездоровые мысли!

— Верно. Однако вы, по-видимому, упустили из виду одну деталь: смерть может быть добровольной. С этой точки зрения все представляется иначе.

— Что вы хотите этим сказать?

— Что человек может убить себя сам. Если нам дозволено думать о смерти как о подвиге, как о победе, на которую мы имеем неотъемлемое право, то можно пренебречь правилами хорошего тона, которые мы в иных случаях обязаны соблюдать. К чему стесняться?

— Так вы что, решили "свести счеты с жизнью"?

Несмотря на кривляние Ирэн, разговор принял такой неожиданный и ненужный оборот, что мне стало не по себе. Мне показалось (быть может, меня ввел в заблуждение лунный свет, каплями ртути переливавшийся между черными ветками), что Кристель, слушавшая молча, не отводившая взгляда, вдруг резко побледнела. Аллан, раскованный, странно улыбающийся, напоминал игрока в покер, который медлит раскрыть карты.

— Так или иначе, мадам, я не настолько бестактен, чтобы разглашать это в обществе.

Становилось прохладно. Мы спустились обратно, туда, где росли могучие деревья. Я вел Кристель под руку и чувствовал, как дрожит ее рука: от холода или от волнения? Снизу нас звали приветливые голоса, прерываемые гудением клаксона: Анри и Жак, стоя у машин с включенными фарами, уже заждались и хлопали друг друга по плечам, чтобы согреться.

29 июля

Сегодня утром, проснувшись, я почувствовал в самом сердце лета — как в сердцевине яблока угадывается червяк, от которого оно погибнет, — незримое присутствие осени. В этот день, погожий, еще жаркий, озаренный чудесным мягким светом (но чуть приглушенно, словно бы издалека: тонкое очарование лица, тронутого увяданием), подул свежий ветер, ровный, упругий, целительный, — воздух сразу стал чутким, ясным, текучим, его как будто можно пить, вбирать в себя: в груди — ощущение космической широты, оно переполняет, опьяняет, кажется, что вдыхаешь чистую красоту, оно приподнимает тебя над землей, как античную Победу. Долгие дни, будто бы предвещающие мир и покой, скользящие от ночи к ночи и убаюкивающие, как медлительные качели, когда лицо снова и снова обращается к небу, слишком меланхоличному, слишком нежному, — дни, уносящиеся, как пальмовые листья с атолла, тающие, как снег, без ропота увлекаемые землей в ее стремлении к прохладе — дни предчувствий, овеваемые крылами судьбы, дни таинственных прощаний, неясных пророчеств, божественной и нежной беспечности, золотое кружево гибели, боль и блаженство, безумная улыбка сладостной неизвестности, без берегов, до оцепенения, до забытья. Ах! Только море и песок — эта божественная прозрачность дня, эта бесконечная песня, сияющая дымка, которая пронзает сердце зовом потустороннего —и, как жертва преходящей красоте дня на этом затерянном берегу, как провидение поэта, — предвестие зимней мглы среди этой райской истомы, туман, поднимающийся над кучами водорослей.

И все же я не могу спокойно наслаждаться этой переворачивающей душу красотой. Я не в ладу с самим собой, я весь — сплошной диссонанс. Вчера, в жаркие послеполуденные часы, я бродил, как неприкаянный, по коридорам отеля, не зная, куда себя девать, чем успокоиться. От давешнего пикника у меня осталось умиротворяющее впечатление, мягкое, будто лунный свет, и даже поэтичное. Я слушал, как два гармоничных голоса тревожат ночь, — это было похоже на детский сон, и я упивался чувством свободы. Но мне не дает покоя одна загадка, — этюд, к которому я безуспешно подбираю решение. Здесь что-то затевается. Во всех этих, на первый взгляд совершенно незначительных событиях, какие произошли за последние дни и какие я описал в этом дневнике, меня настораживает вот что: пусть даже в словах и поступках не проявилось ничего определенного,ничего такого, что здравомыслящему человеку показалось бы необычным, — но у всех, и у меня в том числе (по ком судить, как не по себе?), реакция на эти слова и поступки всякий раз была неоправданно острой, преувеличенной, — пустяковые, случайно оброненные замечания сами по себе явно не могли стать ее причиной. Словно бы некий неслышный мотив,подобно музыкальной теме, что незаметно возникает в оркестре, то вторит основной мелодии, то перебивает ее, а то и обогащает, придает ей торжественность или мягкость, добавляет раскатистости, создает подтекст, — некий мотив еще ведет фразы, когда уже смолкли голоса, продолжает движение, когда уже опущены руки, и транспонирует обыденность этих происшествий в более высокий регистр. Но если этот мотив и вправду существует, его знает только Аллан.

16
{"b":"160464","o":1}