У него вдруг защемило на сердце: краем каски, которая всякий раз какое-то время раскачивалась на своем подбородном ремне, на навощенном дереве была процарапана тонкая кривая бороздка.
— Какой ты глупый! — сказала она, привлекая его к своему рту.
Но они быстро отстранились друг от друга: его губы, прижатые к ее губам, отдавали пылкой печалью, были увядшими, кисловатыми на вкус.
— Ты болен, птенчик. Это наверняка болотная лихорадка, — сказала она, взяв его за запястье и со сведущим видом покачав головой. — Джулия все время говорит, что ходить по ночам на высокогорные болота в эти обходы, как делаешь ты, таквредно.
— Нет, Мона, уверяю тебя. Война взаправду. Тебе следует уехать, — сказал он, отворачиваясь и не столь уверенно, как ему того бы хотелось.
— Как ты скучен, дорогой!..
У Моны вырвался хорошо ему знакомый вздох-предвестие. Был час песочного человечка: сон внезапно бросал ее, совсем беззащитную, поперек кровати — козочка, на все четыре ноги которой набросили путы. И порой этот сон бывал хитрой уловкой, как у тех кротких зверьков, что перед лицом опасности притворяются мертвыми.
Он слегка встряхнул ее, взяв за плечо.
— Тебе следует уехать, Мона, понимаешь? — повторил он серьезным тоном.
— Да что случилось?
Она резко выпрямилась и посмотрела на него своими фантасмагорическими глазами.
— Предупреди Джулию. — Он машинально взял ее пальцы в свои. — И уже завтра…
Он смотрел сурово, отсутствующим взглядом; он чувствовал, как время подталкивает его за плечи; он думал о тех вокзальных перронах первого утра, где прощание несет в себе привкус небытия, но где зато столь свеж предрассветный ветерок. Он не осмеливался сказать ей, что она, такая легкая, все же загромождала его жизнь и что теперь он жаждал одиночества.
Мона долго плакала: ее крохотная тяжелая головка, сотрясавшаяся на плече у Гранжа, была вся липкая от слез, но он не испытывал от этого ни подавленности, ни тревоги: он чувствовал, что слезы эти были торжеством пьянящей молодости — как апрельский ливень, как липкое от своего сока молодое дерево. Когда рыдания стихали, они вместе вслушивались в гул разбуженного леса, прорывавшийся через раскрытую дверь, и рядом с собой он ощущал, как восстанавливается ее нежное ночное дыхание, словно у растения, на которое упали последние капли грозы. «Настоящая весна», — думал он. Он задавался вопросом, любил ли он Мону. И да, и нет, но одно он знал точно: место в его сердце было только для нее.
В ночь с девятого на десятое мая аспирант Гранж спал плохо. Накануне он лег с тяжелой головой, оставив все окна распахнутыми для преждевременной жары, которую не сбивала даже ночь леса. Проснулся он очень рано, с таким ощущением, какое бывает, когда всю ночь видишь сны: в голове стоял ненормальный, настырный гул. Бодрящий поток прохладного влажного воздуха стекал на него с расположенного рядом окна, он скользил по его лицу с неким особенным музыкальным и вибрирующим касанием, как если бы он был соткан из стрекота надкрыльев. На какое-то мгновение в смутном забытьи у него возникло приятнейшее чувство, что время перепуталось и лесной рассвет смешался со знойным, наэлектризованным стрекозами полуднем. Затем впечатление локализовалось, и он понял, что у самой его щеки одно из оконных стекол, от которого отвалилась замазка, дрожит и безостановочно подпрыгивает в раме. «Это мое стекло, — сказал он себе, вновь ныряя головой в подушку, — надо будет сказать об этом Оливону». Между тем из глубины полумрака он различал в утреннем воздухе, никак не связывая их с этим дрожанием, пронзительные звуки панической срочности, которые росли с каждой секундой, — своего рода молниеносно протекающая беременность дня; он также с удивлением сознавал легкость, гротескную тонкость крыши над собой, которая, казалось, улетает куда-то ввысь; он ежился в кровати, сам не свой, голый и очутившийся в самом эпицентре стекавшего с неба гула, который все нарастал. Два удара в дверь на сей раз окончательно разбудили его.
— Пролетают, господин лейтенант, — сказал за дверной створкой Оливон.
Диковинный, с горловым оттенком голос был придушен безразличием, стоявшим где-то между неверием и смятением.
Люди уже торчали в окнах — босые, растрепанные, в спешке застегивающие ремни на брюках. День еще не занялся, но ночь на востоке бледнела, уже окаймляя серым кантом безбрежный морской горизонт бельгийских лесов. Мокрый рассвет был очень холодным; подошвы ног стыли на сыром бетоне. Чудовищный гул, медленно восходящий к своему зениту, проникал через распахнутые окна. Казалось, гул этот исходит не от земли: равномерно наполнявшийся им небосвод внезапно стал твердью небесной, начинавшей вибрировать, как листовое железо; сначала это скорее напоминало странное метеорологическое явление, северное сияние, в котором звук необъяснимым образом подменился светом. Впечатление это усиливалось ответом тонувшей в ночной мгле земли, где ничто человеческое еще не двигалось, но которая встревоженно, беспорядочно перекликалась там и сям голосами своих зверей; в холодной мгле, когда звуки разносятся очень далеко, со стороны Бютте без конца, как в полнолуние, выли собаки, и временами слышно было, как низкий равномерный гул перекрывается поднимающимся из ближайших подлесков приглушенным и вкрадчивым клохтаньем сигнала тревоги. От горизонта пошла новая гудящая волна, начала шириться, не спеша поднимаясь к своей спокойной кульминации, величественно вкатываясь на небо, и на этот раз внезапно собаки умолкли, осталась только она. Затем гул начал стихать, теряя свое мощное, унисонное звучание ровной волны, оставляя волочиться позади себя икающее, крадущееся одиночное гудение, и грянули петухи в пустынном лесу на изумленной и очищенной, как после грозы, земле: занимался день.
Вдруг они почувствовали, что зябнут, но и не подумали закрывать окна; напрягаясь, они прислушивались к легким шумам, которые ветер принялся гонять над лесом. Оливон приготовил кофе. Возник довольно жаркий спор. Оливон, чье мнение не разделял никто, утверждал, что это возвращаются из Германии английские самолеты.
— Им нужен Гитлер с его флотом, господин лейтенант. У англичан только это в голове, на остальное им наплевать.
Гранж всегда поражался тому всезнающему виду, с каким перемигивались солдаты, когда речь заходила об английской политике. Для них она была хитроумнейшим ударом исподтишка, образцовой загадкой скрытого надувательства.
— Узнаем из газет, — подвел черту Гуркюф, который, пребывая в сомнении, с утра пораньше откупорил бутылку красного вина.
Вскоре, однако, стало ясно, что день так сразу не войдет в свою колею. Вновь на горизонте стал нарастать гул, в этот раз не такой сильный, ощутимо сдвинутый к северу, и вдруг довольно плавно скользивший в посветлевшем небе над самым лесом шлейф черных точек начал делать кульбиты: два, три, четыре мощных взрыва потрясли утро, и из чрева взбудораженной земли со стороны отдаленных позиций танкистов грянул яростный, захлебывающийся треск пулеметов. И на сей раз в кают-компании наступила тишина. Прядь серого дыма, жалкая, чуть ли не разочаровывающая после такого грохота, извивалась и медленно рассеивалась далеко над лесом. Они долго смотрели на нее, не говоря ни слова.
— Нужно одеться, — бесстрастно заключил наконец Гуркюф.
Зазвонил телефон.
— Это вы, Гранж?
Голос был низкий, глуховатый, не столь ироничный, как мог бы того ожидать Гранж. Он раздавался на фоне непривычного шума: в то утро в канцелярии капитана стоял настоящий переполох.
— Передаю вам приказ о боеготовности номер один… — Голос Варена выделил эти слова со смакующим юмором. — …Письменное подтверждение скоро получите. — Голос стал фамильярнее и насмешливее: должно быть, капитан отделался от какого-то официального посетителя. — Заметьте себе хорошенько — один, а не два, потому как у нас должен быть порядок. А мы всегда опаздываем. Но разумеется, это всего лишь задаток. У вас есть радио?