Из окна, где он нес вахту, он замечал Мону сразу, как только она выходила к устью фализской дороги, в полумиле от дома-форта, — крохотная темная точка секунду как бы колебалась, остановившись в отдалении, возле ограды, затем вливалась в свою реку и текла к дому; он был уверен, что это она — прохожие появлялись на просеке лишь в определенные часы, и Гранж всех их знал. Иногда с ней вместе двигалась другая темная точка — то была Джулия; он как можно раньше пытался определить, которая из них Мона, и даже прежде, чем малейшая ее черточка становилась различимой, он узнавал ее по той более свободной, более легкой манере движения, с какой она скользила по течению дороги — как лодочка, подхваченная бурным потоком. По обе стороны белой дороги простирались пустынные заросли, полыхавшие грозовым рыжим цветом под огромным, насколько хватало глаз, небом; он ощущал сумрачное шевеление окружавшего его мира, так напоминавшего этот подозрительный лес, но перед ним была эта дорога; казалось, что Мона плывет к нему по ней, как по реке, впадающей в море.
Ночи в лесу теперь уже не были такими спокойными, как прежде. Из Мориарме поступали приказы, предписывавшие контролировать нелегальные переходы границы между домами-фортами, организовав ночное патрулирование; и блокгауз в Фализах часто поднимался по тревоге утренним грузовичком. В этих ночных экскурсиях все участвовали добровольно; солдатам нравилось, что служба становится более динамичной; мертвый штиль не сулил ничего хорошего, а эти ночные бдения официально определяли им место в безвредной войне: они их успокаивали. С собой Гранж предпочитал брать Эрвуэ, человека молчаливого и обладавшего неслышной кошачьей ловкостью. Они выскальзывали из блокгауза в ночь, такую спокойную, что когда шли по дороге, то слышали со стороны долины колокол отдаленной деревушки — одиннадцать полных и тяжеловесных, несмотря на расстояние, ударов; затем, намного отчетливее и ближе, — звон бельгийской колокольни. В течение получаса они шагали по просеке; за излучиной деревья вдруг начинали сжимать дорогу с боков и сверху, загоняя ее в глубокую темную рытвину с запахом мха и застоявшейся воды. Внешний край этой сумрачной рощицы обозначал границу; здесь, на берегу уснувшей Бельгии, они останавливались и какое-то время молча курили, подобно путникам, которых тропа привела к обрыву. Рощица была окутана густым мраком — в нескольких шагах от Гранжа все тонуло в духоте подлеска, который отбрасывал в темноту еще более черную тень; он видел только — совсем рядом с собой — красную точку сигареты и слышал щелчок магазина, который вставлял в пистолет Эрвуэ. После этого воцарялась почти волшебная тишина. Странное чувство овладевало им всякий раз, когда он зажигал сигарету в этом глухом подлеске: ему казалось, что он сбрасывает с себя все оковы; он входил в искупивший свои грехи мир — мир, очищенный от человека, припавший к своему звездному небу в таком же томительном волнении, какое присуще лишь пустынным океанам. «Я один на всем свете», — говорил он самому себе со все нараставшим восторгом.
Иногда они довольно долго стояли там, не говоря ни слова. Из леса по ту сторону границы до них доносились слабые звуки — к которым они поневоле прислушивались, — похожие на трудно поддающееся описанию постукивание мелких обломков, которые после кораблекрушения выбрасывает море на песчаный берег и на которых невольно задерживается взгляд путника: эта встревоженная глухим ропотом опушка, которую патрулируемые войной леса как бы окутали счастливым дыханием настороженной тишины, привлекала и интриговала Гранжа. Эрвуэ бросал сигарету и делал несколько глотков из своей фляги; они сворачивали с просеки вправо на тропу, которая шла вдоль границы. С этого момента они совсем переставали разговаривать. Шли, немного пригнувшись, по заглушавшему их шаги мягкому ковру гнилых листьев, все глубже забираясь в некое подобие незатейливой и ветхой уже норы огромного зверя, пробуравленной в рогатке из колючих лесных веток. Когда Гранж на мгновение направлял перед собой луч электрического фонарика, конус света резко выхватывал из тени частые дуги нижних веток, которые, переплетаясь, образовывали над тропой свод из сучков и травинок; они блуждали там, как насекомые в бороздках мха; когда он гасил фонарь, постепенно из недр черной ночи над головой у него проступало вытянутое и слегка фосфоресцирующее облако, разрываемое острыми концами веток. По мере того как они продвигались вперед, ночь менялась: полуночное оцепенение мало-помалу вздымалось над верхушками деревьев, и посвежевшая атмосфера снов наполняла подлески голубым дымом ладана; всходила луна и насколько хватало глаз делала землю переходимой вброд — так же мягко и незаметно, как временное улучшение погоды просушивает дороги. Сзади Гранж слышал только шаги Эрвуэ, который то и дело наступал на сухие ветки, да равномерное бряцанье его ножен со штыком, возобновлявшееся всякий раз, когда он отпускал их, чтобы сделать на ходу глоток из своей фляги. Направив фонарик влево, в глубину подлеска, у самой земли можно было заметить блестящие, как жемчугом унизанные каплями провода и колышки низкого проволочного заграждения, бежавшего вдоль границы; вдруг сверкание нескольких пар глаз, попавших в ловушку пучка света, и трескучий удар грома: это резко срывались с места и ныряли сквозь листья в темноту зайцы. Справа взгляд скользил по длинному лесному скату, спускавшемуся к прибрежным оврагам Мёза; дикая луна плыла высоко над черными лесами; клубы дыма углевозных топок, отяжеленные и придавленные холодом ночи, усеивали плоскую арену лесов широкими золистыми хлопьями, которые, медленно кружась, то опускались на ночь, то приподнимались по краям арены мягкими, волнообразно извивающимися движениями медуз. Гранж смотрел, весь охваченный вниманием и чувством странной отрешенности. Было какое-то необыкновенно сильное очарование в том, что он так долго стоял здесь — уже после того, как полночь давно звенела церковными колоколами, — на этой болотистой неприкаянной земле, густо приправленной лужами тумана и орошенной потом смутных снов, в час, когда испарения выплывают из лесов, будто призраки. Когда он делал Эрвуэ знак рукой и они оба задерживали на секунду дыхание, то слышали шум окружавшего их моря лесов, долетавший до них на волнах своеобразной музыки, тихой и всколыхнувшейся; на фоне этого продолжительного влажного шелеста прибоя, доносившегося со стороны хвойных боров Фретюра, треск ветвей вдоль дорожек, протоптанных ночными зверями, журчание источника или подчас возбуждаемый полной луной громкий лай раздавались время от времени над дымящимся чаном лесов. Тончайший голубой пар насколько хватало глаз стелился над смутным заповедником — пар, который был не дымовой завесой сна, скорее бодряще-призрачным испарением, раскрепощавшим мозг и заставлявшим плясать перед ним все пути бессонницы. Гулкая и сухая ночь спала с широко раскрытыми глазами; тайно встревоженная земля вновь была полна предзнаменований, как в те времена, когда на ветвях дубов развешивали щиты.
За хвойным лесом Фретюра они, преодолевая овраги, выходили на большую дорогу, садились на траву обочины и молча курили до тех пор, пока со стороны блокгауза Бютте на асфальте, за излучиной дороги, не раздавался звон шагов приближающегося патруля. Гранж ощущал восхитительную пустоту в голове; исходивший от земли холод предрассветных часов пробирал до костей: раскинувшись в шинели прямо на траве, он весь сосредоточился на запахе горячего кофе, который лейтенант Лаво, человек предусмотрительный, готовился налить ему из термоса. Его вполне устраивало, что война заявляет о себе таким образом: столкновением резко противоречивых ощущений. Порою, когда патруль запаздывал, он, несмотря на голод, ненадолго засыпал на прихваченной морозцем траве, и почти тотчас же его начинали одолевать сны. Почти всегда повторялся один и тот же сон о дорогах. Снились танки, по длинной просеке несущиеся прямо на амбразуру форта. Снилось то, что будет.
Если ночь была светлой, а дороги — сухими, он на обратном пути расставался с Эрвуэ на развилке под огромными дубами, отсылая его в дом-форт; дальше он, никуда не сворачивая, шел по другой тропе, которая кратчайшим путем вела через молодой ельник в Фализы; отсюда он, пройдя вдоль вишневых деревьев и грядок люцерны, выходил на поляну, где кривыми оглоблями тянулись к луне нагромождения сброшенных в траву камней. Перемахнув через плетень, Гранж садами выходил к двери домика Моны; боясь разбудить ее, он обворачивал железную крестьянскую щеколду своим носовым платком; еще с порога, прячась в густой тени шкафов, увешанных латами отблесков лунного света, он слышал протяжное и легкое дыхание, освежавшее его усталость. От пузатых комодов исходил запах лаванды; через открытую дверь были видны первые грушевые деревья аллеи, ветвистые и чопорные в лунном свете, как кораллы в морской глубине. Он садился подле нее и, вспомнив о ночной прохладе, натягивал ей на плечи острый красный уголок одеяла, соскользнувший на пол; как котенок, во сне выпускающий когти, она лежала на тряпках своей корзины, и он знал, что вторым покойным утренним сном она засыпала лишь в самый разгар большой постельной схватки. Он не будил ее. Затаившись в темноте, проникнутый какой-то доселе неведомой ему самому нежностью, он на нее даже не смотрел. Он лишь прислушивался к негромкому, протяжному дыханию у самого своего бедра и — через открытую дверь — к гулкому, напоминающему шум моря копошению Фретюра, которое замирало теперь где-то в отдалении. Ему казалось, что его жизнь избавляется от своих перегородок и что держится все вместе лишь благодаря этой самозакрывающейся двери, которая, перепутав часы сна и бодрствования, из недр разбуженной войной ночи бросала его к Моне. Он зажмуривал на мгновение глаза и прислушивался в темноте к их смешанному дыханию, снова и снова скользившему по протяжному, густому шелесту леса, — это было как плеск волн в глубине грота, которые дышат на фоне рокота бурунов; то же огромное плечо всколыхнувшего землю прилива приподнимало их, неся одновременно бодрствование и сон. Перед тем как уйти, он лишь прикасался пальцами к немного влажной ладошке, которую она держала во сне открытой и повернутой в темноте кверху — жест какого-то слепого благословения, который успокаивал его.