'Ну и мамочка! — я поежилась внутренне. — Неужели такие бывают?' Но озвучивать свое изумление не стала — незачем окончательно не закрепить за собой имидж дурочки. (Позднее, уже в наших с ним беседах наедине Бэт признался, что мама его больна психически, кажется, шизофренией.)
Мы рассказывали о себе по кругу. Бэт, в свою очередь, поведал, что ему через два месяца исполнится двадцать, он нигде не учится, работает внештатно журналистом в известной желтой газетенке. Берет интервью у музыкантов и актеров, в том числе и таких известных, как Бьорк, Мерлин Мэнсон и Рената Литвинова. О звездах, надо признать, он говорил недолго и весьма язвительно.
— О Бьорк я грезил лет с пятнадцати. Она казалась мне настоящей, единственной настоящей среди пустых и сытых рыл вокруг. Мечтал заработать гору денег, махнуть к ней в Исландию и сделать предложение руки и сердца. Когда добился всеми правдами и неправдами интервью с ней — помог мой инглиш, который мне почти как родной, — всю ночь выдумывал вопросы. Жаждал поразить чем-то экстраординарным, из ряда вон. 'Вам никогда не хотелось купить остров, построить на нем замок и петь — ни для кого, только для себя, волн и ветра?..' И прочее в том же духе. Но такие вопросы вызвали у предмета моих пубертатных грез лишь брезгливое недоумение. Усталая некрасивая тетка — колоссальное разочарование!.. А Рената Литвинова — о, это нечто. Я так громко хохотал над ее ответами, что она засомневалась, благоговением ли вызвана такая реакция, и очень обиделась, и отказалась продолжать интервью. За что я имел крупные неприятности — вплоть до угроз выгнать к чертовой матери — от главного редактора…
О звездах и звездной работе он говорил немного. В основном — о своей безысходности. О боли. Той самой, когда хочется зажать уши, зажмурить глаза и кричать ультразвуком.
Я впитывала образы его непонятной и страшной муки, насыщалась ими, проживала — чуть ли не с той же остротой и явью, что и он сам…
У меня хватило ума не платить за откровенные излияния моих гостей той же монетой — искренностью. Если б я честно поведала, что не страдаю от 'депры', что ни разу не резала вены и не травилась, а периоды тоски и уныния — у кого их нету? — сменяются вполне радостным мироощущением, меня тут же с позором изгнали бы из маленького, складывавшегося на глазах суицидного братства.
Пришлось напрячь воображение. Никакой глубокой экзистенциальной причины, по которой мне опротивело бытие, я выдумать не сумела. Получился детский лепет про не встреченную до сих пор любовь (что соответствовало истине) и банальное сетование о непонятности цели, с какой я оказалась заброшенной в этот мир абсурда и боли. Я сгустила краски и добавила, что дошла практически до точки и серьезно подумываю о суициде в день своего восемнадцатилетия. Дело только за выбором надежного и безболезненного способа — ни вены, ни прыжок с высотки, увы, не для меня.
Даксан неодобрительно покачал головой.
— В-восемнадцать лет? Извини, Морена, но это еще детство. Суицид — выбор взрослого и ответственного человека. Я бы п-посоветовал тебе еще пожить, подумать, повзрослеть.
И Бэт активно поддержал его в этом.
В пять утра Даксан, соскучившись по 'Nevermore', вылез в инет.
— Все спят. Г-глухо, — с грустью констатировал он. — Отчетов о сегодняшней встрече не появилось. Впрочем, Айви еще катит в поезде, а Эстер, д-должно быть, осторожничает: не хочет быть первой.
— А как там Йорик? — поинтересовался Бэт. — Написал что-нибудь умное?
— У него же к-кризис. Обычно в такое время он только в 'жж' пишет.
— Загляни туда, если тебе не трудно. Или у него 'подзамочные' записи?
Даксан послушно защелкал мышью.
— П-под замком он принципиально не пишет. Всё наружу. Ну вот, так и есть: 'Не был бы я таким принципиальным, отправил бы тушку к праотцам прямо сейчас. Невыносимо. Всё невыносимо. Каждый миг этого существования невыносим и нелеп…'; 'Опять я упал на какую-то новую глубину отчаянья. Здесь я ещё не был. Не за что уцепиться — взгляд, руки, все мое сушество скользит вдоль холодных поверхностей и не чувствует ничего. Ничего не хочу больше, ни на что не надеюсь. Трудно сдерживаться, хочется стонать и рычать от боли…'
— Перестань, пожалуйста, — я не выдержала. — Нельзя такое… просто так читать.
— Н-но он ж пишет, — возразил Даксан. — З-значит, хочет, чтбы читали.
— Он хочет не этого, — протянул Бэт. — Умный и взрослый Йорик надеется на чудо. На то, что некий волшебник услышит его сигналы SOS, выловит бутылку с мольбой о спасении, которые он бросает в океан инета — и мановением волшебной палочки дарует исцеление. А вот я, будучи моложе его в полтора раза, уже ни на что не надеюсь.
Мои новые чудесные гости ушли около семи утра. В качестве итога ночных исповедей мы заключили тройственный союз: договорились, что если одному из нас станет невмоготу, то прежде чем сделать необратимый шаг, он позвонит двум остальным. Ну, а они — попытаются удержать, вытащить. А уж если не получится, по крайней мере, скажут сердечное и сдержанное 'прощай'.
Бэт и Даксан, бледные, покачивающиеся от недосыпа, но до боли трогательные, пообещали также явиться на мое совершеннолетие, ожидавшееся через неделю, — если, конечно, я пообещаю им не вытворять в сей знаменательный день никаких мрачных фокусов.
Оставшись одна, я растянулась на полу, на пыльном паласе, и вместо того чтобы заснуть или погрузиться в свои всегдашние мечты, принялась молиться, уставившись в недавно побеленный, голубоватый, как разбавленное молоко, потолок и зачем-то сжав кулаки.
'Господи, сделай так, чтобы ему не было так больно, так страшно больно, так невыносимо больно. Если хочешь, отдай половину его боли мне, отдай всю его боль мне, только, пожалуйста, пусть ему будет легче! Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста…'
Впервые я, кого с большой натяжкой можно назвать христианкой — молилась так яростно и так искренне.
* * * * * * *
Начать, наверное, стоит с естественного начала — с рождения. Сие грандиозное событие (для двух-трех человек, включая меня) свершилось весной, в первых числах мая. Моя мама — непосредственная причина моего бытия, — увидев меня впервые, пришла в ужас и жалобно попросила: 'Унесите ее от меня, я не могу это видеть!', за что была справедливо отругана акушеркой, не часто, видимо, встречавшей подобную реакцию у счастливой родильницы. На следующее утро, когда меня принесли кормить, и я уже не была свекольного цвета и не разевала пасть на пол-лица, рассмотрев меня вблизи и убедившись, что глаза у младенца большие, а ресницы длинные, она смирилась с моим бытием и даже по-своему прикипела.
Правда, не сильно: иначе она не ушла бы добровольно из жизни, когда мне было чуть больше года. Реактивная депрессия, так это называется. Воспитывала меня Таисия, моя бабушка.
Из ее туманных рассказов я точно не поняла, то ли отец оставил маму за пару месяцев до моего рождения, то ли она ушла сама, не вынеся открывшейся ей при близком рассмотрении теневой стороны его внутреннего мира.
Моя Таисия была уникальной личностью — создание, вышедшее из рук мастера, а не с конвейера. Мастер, правда, не то подвыпил, не то с рождения был со странностями.
Когда я родилась, ей было тридцать девять. Два высших образования, букет способностей, и при этом — порхающее и хаотичное существование, следствие излишней любви к свободе. Сколько себя помню, мы постоянно балансировали на грани благородной бедности и плохо маскируемой нищеты. Пенсии она не получала по причине малого рабочего стажа. Перебивалась случайными заработками или сменной работой — сутки через трое, на которой не выдерживала дольше семи-восьми месяцев.
Я никогда не звала ее бабушкой. Изредка, в особых случаях — мамой, а обычно по имени. Мало кто знал, что она мне не мама — лишь близкие родственники, да пара-тройка старых подруг. И сама я узнала об этом поздно, четыре года назад. Наши отношения никогда не были мирными и гармоничными. Я была 'трудной' с момента рождения, а может, и зачатия. (Мамочка, будучи на сносях, сдавала сессию, и, по словам Таис, вредный зародыш принимался кувыркаться в ее животе и дубасить в него пятками именно в моменты ее диалога с экзаменатором.)