Карлос Фуэнтес
Инстинкт Инес
Памяти моего возлюбленного сына
КАРЛОСА ФУЭНТЕСА ЛЕМУСА
(1973–1999)
* * *
Я потерял слишком много времени среди людей.
Можно прочитать здесь мои последующие судьбы.
Кого попросить рассказать
О чудесном будущем?
Цао Сюэ-цинь «Сон в красном тереме», 1791
1
«Нам нечего будет сказать о своей собственной смерти».
Уже долгое время эта фраза вертелась в голове старого маэстро. Но он не находил в себе смелости записать ее: боялся, что, перенесенная на бумагу, она обретет самостоятельную жизнь и приведет к гибельным последствиям. И после этого ему останется лишь сказать: мертвый не ведает, что такое смерть, но и живые не знают. Поэтому фраза, которая неотступно, словно тень, следовала за ним, была одновременно избыточной и недостаточной. В этой фразе было все, и сказать после этого уже было нечего. Она обрекала его на молчание. А что мог бы сказать о молчании он, который посвятил жизнь музыке – «наименее раздражающему из всех шумов», по грубому выражению грубого корсиканского солдата Бонапарта?
Он проводил долгие часы, созерцая некий предмет. Он представлял себе, что, если дотронуться до предмета, то мрачные мысли развеются, обретут материальность, перейдут в субстанцию. И очень скоро понял, что цена этого перехода чересчур высока. Ему подумалось, что если перед ликом смерти и музыки он предстает как слишком старый человек, у которого не осталось ничего, кроме памяти, то попытки цепляться за некий предмет придадут ему, в его девяносто три года, земную тяжесть, какой-то особый вес. Он и его предмет. Он и его субстанция, осязаемая, четкая, видимая, неизменная в своей форме.
Предметом этим была печать.
Не круг из воска или металла, скажем, свинца, который можно видеть на оружии или монетах, а хрустальная печать. Совершенно круглая и совершенно цельная. Ею нельзя было бы заверить документ или опечатать дверь, ею нельзя было бы ничего скрепить. Это была хрустальная печать, вещь в себе, самодостаточная, без всякого практического применения, разве что она могла налагать обязательства, мирно разрешать споры, определять судьбы или, возможно, принимать окончательное решение.
Всем этим могла бы бытьхрустальная печать, но как узнать, для чего она могла бы служить.Иногда, глядя на круглый, совершенный предмет, покоящийся на треножнике у окна, старый маэстро пытался оценить печать по традиционным критериям – ее силу, подлинность, полномочия – и не мог принять ни одного из своих предположений.
Почему?
Ответа у него не было. Хрустальная печать была частью его повседневности, и потому он легко забывал о ней. Все мы одновременно жертвы и палачи той краткосрочной памяти, которая длится не больше тридцати секунд и позволяет нам продолжать жить, не становясь заложниками обстоятельств окружающей жизни. А долговременная память подобна замку из огромных камней. И тогда один лишь символ – сам замок – воскрешает в памяти все, что за ним стоит. Может быть, эта круглая печать – ключ от его собственного личного пространства? Не от того реального дома в Зальцбурге, где он живет сейчас, не от тех сиюминутных пристанищ, где он останавливался во время бесконечных разъездов, с которыми связана его профессия, и даже не от дома его детства в Марселе, который он упорно старался забыть, чтобы больше никогда не вспоминать о бедности и унижениях эмигранта, и даже не от той воображаемой пещеры, которая была нашим первым замком. Может быть, эта своеобразная форма, круг – самодостаточный, самодовлеющий, самобытный – хранит все воспоминания, но ценой того, что каждое последующее воспоминание подменяется изначальной памятью, столь исчерпывающей, что ей и не нужно помнить то, что случится в будущем?
Бодлер как-то писал о заброшенном доме, где живут давно умершие события. Правда ли, что стоит открыть дверь, распечатать бутылку, снять с вешалки старый костюм, и душа вернется в дом?
Инес.
Он повторил имя женщины.
Инес. Занавес. Старость.
В хрустальной печати маэстро хотел обнаружить несуществующее отражение и женщины, и прожитых лет. Любовь, на которую наложил запрет сам ход времени. Инес. Старость.
Хрустальная печать. Не прозрачная, но в то же время светящаяся. Это было его главное сокровище. Она покоилась на треножнике перед окном, и когда на нее падал луч света, хрусталь начинал мерцать. Печать испускала мягкое сияние, и в его отблесках проступали непонятные письмена, буквы языка, неведомого старому дирижеру оркестра; записанная таинственным алфавитом партитура, возможно, на языке давно исчезнувшего народа, или беззвучный крик, дошедший до нас из глубины времен, который словно глумился над профессиональным музыкантом, чья жизнь настолько была связана с партитурой, что, даже зная ее на память, он всегда должен был держать ее перед глазами во время выступления…
Свет в тишине.
Беззвучные слова.
Старик наклонялся к таинственному шару и думал, что у него уже не будет времени расшифровать послание веков, запечатленное в хрустальной бездне.
Хрустальная печать, которую нужно было долго полировать, а может, просто ласкать, пока она не достигла этой безупречной, без малейшего изъяна, формы, будто кто-то вдруг произнес fiat: [1]Да будет печать, и стала печать. Маэстро не знал, что его больше восхищает в изысканном шаре, который в данный момент он держал в руках, боясь, что маленькое и необычное сокровище может разбиться, но каждую минуту испытывая соблазн (и поддаваясь этому соблазну) взять ее одной рукой и ласкать другой, как если бы искал несуществующий шов и в то же время хотел убедиться в ее невообразимой гладкости. Ощущение опасности меняло все. Шар мог упасть, разбиться, разлететься на осколки…
Однако эмоции переполняли его и заставляли забыть о дурных предчувствиях. Созерцая и осязая хрустальную печать, он ощущал и ее вкус, словно она была не сосудом, а самым вином, льющимся из неиссякаемого источника. Созерцая и осязая хрустальную печать, он ощущал и ее запах, словно это чистое вещество вдруг пронизали бы стеклянные поры и начали выделять пот; как если бы хрусталь мог исторгнуть из себя свою субстанцию и оставить непристойные пятна на ласкающей его руке.
Выходит, ему недостает только пятого чувства, самого для него важного – слышать, слушать музыку печати? Это означало бы полный оборот, завершение круга, кругооборот, прощание с тишиной и наслаждение музыкой, которая непременно должна быть музыкой сфер, небесной симфонией, каковой подчинены все времена и все пространства, безостановочно, непрерывно…
Когда хрустальная печать начинала петь, сначала еле слышно, издалека, почти шепотом; когда центр окружности звенел, как невидимый магический бубенчик, зародившийся в самом сердце хрусталя, – его восторг и его душа, старик сперва чувствовал, как по спине пробегала давно забытая дрожь удовольствия, затем от наслаждения непроизвольно начинала течь струйка слюны из уголка рта, он уже не мог ее сдержать: мешала вставная челюсть. Потом, как если бы следом за органами вкуса наступала очередь зрения, из его глаз непроизвольно начинали течь слезы. Он говорил себе, что старики маскируют свою забавную склонность лить слезы по любому поводу, прикрываясь тем благовидным предлогом, что дряхлость, достойная сострадания – правда, и уважения тоже – стремится по капле вытечь из тела, как из меха для вина, изрешеченного шпагами времени.
Тогда он сжимал в кулаке стеклянную печать, будто хотел задушить ее, как проворного наглого мышонка, заставить умолкнуть голос, исходящий от ее прозрачного свечения, и в то же время он боялся, что ее уязвимая хрупкость не выдержит прикосновения человека еще сильного, еще нервного и энергичного, привыкшего дирижировать, повелевать без дирижерской палочки, отдавать приказы лишь отточенными движениями чистой и длинной кисти, столь красноречивой и для всего оркестра, и для соло на скрипке, фортепьяно или виолончели – значительно более сильной, чем хрупкий baton,который он всегда презирал, потому что тот, по его словам, не усиливает, а извращает поток нервной энергии, берущий начало от моих черных волнистых волос, от моего безмятежного лба, лучащегося светом Моцарта, Баха, Берлиоза, как будто бы они сами писали на моем челе исполняемую партитуру; мои густые брови и вертикальная морщинка между ними, говорящая о чувствительности и печали, – оркестр воспринимал ее как свидетельство моей уязвимости, моей вины и моей расплаты за то, что я не Моцарт, не Бах и не Берлиоз, а всего лишь посредник, как бы провод: я могучий проводник, да, но одновременно очень уязвимый, боящийся первым допустить промах, предать произведение, я тот, у кого нет права на ошибку; и, несмотря на внешние обстоятельства, будь то свист публики, или молчаливое осуждение оркестра, или неодобрительные отзывы газет, или истерика сопрано, или презрительный жест солиста, или тщеславие надменного тенора, или коварство баса, – все же самым жестоким судьей для него был он сам, Габриэль Атлан-Феррара.