И с этой минуты события начали развиваться так стремительно, что он, Чарльз, не мог за ними уследить. Капитан Гуальдрес теперь принял свое испанское обличье; повернувшись спиной к изгороди, крепкий, подтянутый, он каким-то образом ухитрился выглядеть выше ростом, и, стоя лицом к лицу, они с дядей заговорили на родном языке капитана Гуальдреса такой немыслимой скороговоркой – ни дать ни взять два плотника, швыряющие друг в друга горстями мелких гвоздей. Правда, дядя начал было по-английски, и капитан Гуальдрес сперва отвечал ему тем же – дядя, наверное, считал, что мистер Маккалем вправе узнать хоть малую толику:
– Итак, мистер Стивенс. Вы объясняете?
– Если вам угодно, – отвечал дядя.
– Истинно, – сказал капитан Гуальдрес.
– Здесь вы держите свою ночную лошадь, ту, которая слепая.
– Да, – подтвердил капитан Гуальдрес. – Нет другой лошадь здесь, только маленькая кобыла. Для ночь. Negrito [7]ставит ее в конюшню каждый вечер.
– И после обеда или ужина или в полночь, когда достаточно стемнеет, вы приходите сюда, входите в этот загон, подходите к этой двери и открываете ее – в темноте, как сейчас.
Вначале он, Чарльз, подумал, что их здесь слишком много – один, во всяком случае, лишний. Теперь он понял: наоборот, не хватает одного – парикмахера, – потому что капитан Гуальдрес сказал:
– Прежде я ставлю барьеры.
– Барьеры? – спросил дядя.
– Маленькая кобыла не видит. Скоро она будет не видеть навсегда. Но она еще может прыгать, ей помогает не зрение, но осязание и слух. Я ее учу – как это сказать? – вере.
– Я думаю, слово, которое вам нужно, это неуязвимость, – сказал дядя.
Потом они заговорили по-испански, очень быстро, и если б оба не стояли неподвижно, это напоминало бы схватку боксеров. Он, наверное, мог бы уследить за Сервантесом, во всяком случае, в письменной форме, но то, что бакалавр Самсон и предводитель янгуасцев прямо у него под носом торгуются из-за лошади, дошло до него, лишь когда уже все кончилось (так он, по крайней мере, думал), и дядя объяснил ему, в чем было дело, – вернее, объяснил настолько, насколько он, Чарльз, вообще мог ожидать.
– И что тогда? – спросил он. – Что ты сказал ему тогда?
– Не много, – отвечал дядя. – Я только сказал: «Это одолжение». А Гуальдрес сказал: «За которое натурально я заранее вас благодарю». А я ему сказал: «Но в которое вы натурально не верите. Но цену которого вы натурально желаете узнать». И мы условились о цене, и я сделал это одолжение, и на том дело кончилось.
– Какова же была цена? – спросил он.
– Это было пари, – ответил дядя. – И мы побились об заклад.
– На что? – спросил он.
– На его судьбу, – сказал дядя. – Он сам назвал ставку. Ибо единственное, во что такой человек верит, это в свой рок. В судьбу он не верит. Он ее даже не приемлет.
– Ну хорошо, – сказал он. – Вы заключили пари. А ты на что спорил?
На это дядя даже не стал отвечать, он просто смотрел на него язвительным, капризным, загадочным, но все же знакомым взглядом, хотя он, Чарльз, только сейчас обнаружил, что совсем не знает своего дядю. Потом дядя сказал:
– Конь неожиданно является ниоткуда – допустим, с запада – и одним и тем же ходом дает шах и королеве и ладье. Что надо делать?
Теперь он по крайней мере знал ответ.
– Спасать королеву и уступать ладью. – И на второе замечание он тоже отозвался: – Из западной Аргентины. – И добавил: – Речь шла о той девице. О девице Гаррисс. Ты заключил с ним пари на эту девицу. Чтобы он не входил в этот загон и не открывал дверь этой конюшни. И он проиграл.
– Проиграл? – спросил дядя. – Вместо того чтобы лишиться части своего склета, а может даже и мозгов, он получил принцессу и половину замка. По-твоему, он проиграл?
– Он проиграл королеву, – возразил он.
– Королеву? – сказал дядя. – Какую королеву? А, ты имеешь в виду миссис Гаррисс. Может, он понял, что королеву передвинули в ту самую минуту, когда он понял, что ему придется объявить свою ставку. Может, он понял, что потерял и королеву, и замок еще в ту минуту, когда разоружил шваброй принца. Если королева вообще была ему нужна.
– В таком случае, что он тут делал? – спросил он.
– То есть, чего он ждал? – сказал дядя.
– Может, ему нравилась эта клетка. Тем, что с нее он мог продвинуться одним ходом не только на две клетки, но и в двух направлениях, – сказал он, Чарльз.
– Как бы там ни было, лучше бы он так и сделал, – сказал дядя. – Его угроза и его обаяние заключаются в его способности к передвижению. На сей раз он забыл, что в этом еще и залог его безопасности.
Но все это будет завтра. А сейчас он, Чарльз, даже не мог уследить за тем, что происходило у него перед глазами. Они с мистером Маккалемом просто стояли, смотрели и слушали, как дядя и капитан Гуальдрес, стоя лицом к лицу, осыпают друг друга звонкими дребезжащими слогами, а потом капитан Гуальдрес сделал какое-то движение – не то пожал плечами, не то поклонился, – а дядя, обернувшись к мистеру Маккалему, сказал:
– Ну как, Рейф? Хочешь пойти туда и открыть дверь?
– Пожалуй, – отозвался мистер Маккалем. – Да только я не пойму…
– Я побился об заклад с капитаном Гуальдресом, – сказал дядя. – Если ты не хочешь, придется мне.
– Подождите, – сказал капитан Гуальдрес. – Я думаю, я должен…
– Вы сами подождите, мистер капитан, – сказал мистер Маккалем. Он переложил свою толстую палку из одной руки в другую, с полминуты постоял, глядя поверх белой изгороди на пустой, залитый лунным светом, огороженный участок, на глухую белую стену конюшни и один-единственный черный квадрат над половинкой двери. Потом еще раз переложил палку из одной руки в другую, залез на изгородь, перекинул через нее ногу, обернулся и посмотрел вниз на капитана Гуальдреса. – Теперь-то я понял, в чем тут дело, – сказал он. – И вы тоже сейчас поймете.
Потом они смотрели, как он все еще неторопливо перелезает через изгородь, спускается на участок – плотно сбитый, легкий на ногу, уравновешенный человек, окруженный таким же ореолом, как капитан Гу-альдрес, и так же, как он, чем-то неуловимо напоминающий лошадь, – и, залитый лунным светом, ровным шагом идет к гладкой белой стене, в центре которой зияет единственный черный квадрат пустоты, полного и абсолютного безмолвия, подходит к конюшне, поднимает тяжелую железную щеколду, открывает запертую нижнюю половинку двери и лишь после этого немыслимо быстрым движением так сильно толкает вперед половинку двери, что она поворачивается на петлях, потом тянет ее на себя, вместе с нею отскакивает обратно и останавливается между дверью и стеной; вцепившись другой рукой в свою тяжелую палку, он успевает спрятаться за дверью буквально за секунду до того, как жеребец, такой же чернильно-черный, как кромешная тьма внутри конюшни, с грохотом вырывается на лунный свет, словно он был привязан к двери шнурком не длиннее цепочки от часов.
Он выскочил наружу с ревом. Казалось, он даже оторвался от земли и всей своей огромной разъяренной глыбой несется к луне, словно языками черного пламени объятый взметнувшимся в небо хвостом и развевающейся гривой; казалось, это даже не смерть – ибо смерть это неподвижность, оцепененье, – а исчадие ада, на века обреченный погибели бешеный зверь; устремившись к лунному свету, он с диким ревом скакал галопом по кругу, мотал головой в поисках человека, и только увидев мистера Маккалема, замолк и ринулся к нему, однако узнал его лишь тогда, когда тот отошел от стены и его окрикнул.
Тогда жеребец остановился, припал на передние ноги, привалился на них туловищем и стоял, пока мистер Маккалем опять с той же немыслимой быстротою подбежал к нему, размахнулся и изо всех сил огрел его палкой по морде, после чего тот снова взревел, завертелся, закружился, с ходу перешел на галоп, а мистер Маккалем повернулся и пошел к изгороди. Он не бежал, он шел шагом, и хотя, прежде чем он добрался до изгороди и перелез через нее, жеребец успел описать вокруг него два полных круга галопом, но больше ни разу на него не бросился.