Исходя из распорядка, день воспитанника «второго возраста» складывался так.
Утром, в шесть, побудка и общая молитва. Ровно через четверть часа – шагом марш в столовую залу!
А там… Там извечная манная или – если посчастливится – ячневая каша. Однако ячмень – слабо насыщающий, но все ж таки доверху набивающий брюхо – подавали редко. Изо дня в день, из года в год манка: иногда – непроваренными комками, иногда – мелкобугристым желтоватым снежком, с небольшой лункой посередке. В лунке, вместо масла, всегда блестела вода…
Свой вкус манная каша сообщала и всему сущему. Пар от нее навевал мысли постно-печальные. Вроде таких: ни одному воспитаннику из первых «трех возрастов» не выбраться. До ваяния, зодчества, а тем паче до музыки, плещущей над Малою Невкой, не добрести!
После «фрюштика» – так немец-повар называл завтрак – немедленно в классы. Там, за столами с перегородочками шесть часов кряду зубрежка правил, чтение, счет, письмо. Но уж зато после зубрежки – обеденный час!
Обеда начинали ждать сразу после завтрака: шти иногда бывали с приварком! В предощущении еды мысли дрожали, прыгали, устремлялись поперед воспитанников в обеденную залу. Расположение духа от тех прыжков улучшалось.
Первым вбегал, пританцовывая, в залу темнолицый, что твой арап, длинношеий и кадыкастый Стягин. На бегу, безбожно коверкая мелодию, напевал он из новомодной комической оперы:
Нету с брюхом сладу
Ем я до упаду!
Евсигнеюшка за резвым Стягиным не поспевал. Ему доставались шти донные: с мелкими косточками и осевшими вниз гниловатыми овощами, без жирка, без приварку.
Но штей никаких и не требовалось! Есёк задумчиво ломал хлеб: ему хватало краюхи.
Хлеб приводил на ум полузабытое: слободские пекарни, голых по пояс, усатых, с косичками в сетках солдат. Деревянными совковыми лопатами солдаты вынимали из гудящих от жара печей широченные ковриги…
– А не кроши хлебушку, не кроши! – одна оплеушина, другая, вот-вот и третья последует. – Хлеб крошить – чертей ворошить!
У-хх, зазевался!
Трепкой обед кончался часто. И спать после обеда не дозволялось. В мертвый час предполагалась молитва, за ней – молитвенное размышление.
– То ль дело у езуитов! – нашептывал Евсигнеюшке на ухо еще один приятель, Викторин Темнов. – В Питер-Бурхе-то они пока обучают тайно. Хотя сама матушка государыня – за них. А вот от столицы подале – там уже вовсю учат!
Маленький, корноухий, бестрепетно и скоро переменивший свое ездовое дерюжное имечко на выкругленное чужестранное, Викторин подпрыгивал на месте (видно, хотел подрасти), часто и понапрасну махал руками.
– У езуитов опосля обеду так даже нарочно спать заставляют! А кто не уснет, тому вовсе ничего и не бывает, токмо по головке святые отцы погладят да к небу помыслы свои устремят! Оно и заснешь сразу.
Что спать воспитанникам Академии не дозволяли, тому Евсигнеюшка был рад. Одного разу – за ради праздника – заснул он днем.
Сон дневной сразил его, подобно грому!
Приснилось: на берегу, над Невою, горит дерево. Растет то дерево, как и все иные: ровно, крепко. Да только огонь по нему: снизу вверх, выше, выше! Аж до самой верхушки добегает…
Но присмотрелся Есёк – не само дерево горит! Полыхают на нем восковые тонкие свечи. Вдруг перед деревом – мужик. В лаптях, с топором в руке. Как рубанет мужик по дереву – так новая свеча в ветвях и зажжется! Рубанет востреньким дважды – две свечи на месте надруба вспыхивают.
А тут еще и голос – гнусноватый, задушенный и главное непонятно чей – из-за пригорка вещает:
– Куды мужик топором достигнет, на какой высоте он по дереву рубанет – там высшей точке наводнения и быть. Выступленье воды из берегов есть знак! Сей знак потопа указует на вечное разрушенье града Петрова! Но и на его вечное восстановленье…
А мужик все подпрыгивает, рука его удлиняется, бьет он топором уже по самой по верхушке! Темная вода бурлит, разливается, лижет – где ухватит – мясо человечье, кости человечьи мозжит.
И хочет Есёк проснуться, потому как понимает: не ему сей сон предназначен! Мал он для таких снов и духом нетверд.
Хочет, а не может!
С той поры сна дневного, влекущего за собой растраву и жуть да к тому ж еще ночное истомляющее бодрствование, Евсигнеюшка остерегался. Ну их к лешему в болото, дневные сны! Лучше уработаться за день да и спать без задних ног.
Спать укладывали рано, засыпание оберегали строго.
Меж сорока коек, вытянутых в общей спальне в два ряда, похаживал дядька-смотритель. Во все углы заглядывал, выгибал спину, грубо крякал, словно предупреждая: не дай бог кто болтать станет али хуже того – на соседскую койку перебраться вздумает!
Строгости дня и ночи подталкивали узнать: как другими-то день проживается? И не токмо воспитанниками, а и наставниками, купцами, вельможами.
Про то, что день вельможи проживается по-иному, Евсигнеюшка узнал от дружка своего Стягина.
Стягин был не из простых. Отец его до недавних пор служил управляющим у графа З. По духу времени и складу ума граф – исправно служа казне – не избегал подворовывать. Уворованное вкладывал честно: в свои дома и маетности. Скоро, однако, граф проворовался совсем. Правда, на каторгу сослали не его, сослали того, кто уворованным управлял. То бишь Стягина-старшего.
– Ты не поверишь, друг сердешный, – шептал забравшийся-таки в Евсигнеюшкину койку Стягин-младший. – Ни в жизнь не поверишь! До полудня, стало быть, граф спит. А опосля полудня – тут же наливку ему в постелю. А еще опосля – мамзеля горничная к нему входит: фу ты ну ты какая! Растелешенная, даже и сказать соромно! А только и вдоволь мамзелей налюбовавшись – граф вставать не желает. Все ему в постелю подавай! Кофий? Неси в постелю и кофий! Бумаги? Волоки туда и бумаги! И так до самого до обеду. А обед-то не как у нас в Училище, обед у него – в шесть пополудни! Тут уж графу деваться некуда: подымается. И давай сразу ленту орденскую поперек халату напяливать. А халат-то у него зеленый, гро-де-ту-ро-вый! Небось не знаешь, что есть гродетур? Эх, казарма! Материя такая… И вот. Напяливает он ленту поверх гродетурового халату, а потом, конечно, спохватывается, чертыхается, зовет камердинера: халат снять, ленту как положено на мундир навесить. А ежели в ту самую минуту от кого-то важного, даже и от самой матушки государыни за ним присылают – так граф больным сказывается! Ну а уж после всего этого настает вечер. Выезжать пора: на бал! В оперу! Еще на приемы граф горазд был ездить. Бывало, надышится хмельными парами да и заснет в карете, ночью домой возвращаясь. Так, поверишь ли, друг сердешный? На руках его выносили. Ну, тут уж держись, не зевай! Впереди мой папахен бежит, сзади кучер шапку ломит, за кучером раскормленные лакеи – как те жабы: от радости подпрыгивают, оземь задами шлепаются. А позади всех – стража с факелами. Видней, чем днем, становится! Но ежели во время переносу граф просыпался, так рявкал – факелы гасли. За все за это мой папахен графа обожал. В огонь и в воду за него готов был идти. Вот и пошел по этапу… А по мне – все едино: граф ли, подьячий, купец ли! Ты про равенство прав слыхал чего-нибудь? Казарма, как есть казарма!
Из слов друга пылкого, друга сердешного вытекало: день вельможи особого распорядка не требовал. А требовал чуткого уловленья дворцовых ветерков и тончайших мыслей: кому, когда, сколько и чем? Людьми ли, золотом ли, землицей ли? Чертежный расчет жизни был прост: каждого, кто слабей, – обокрасть, самому стать всех богаче, к богатству же, по силе-возможности – власти добавить…
Здесь даже неопытный Евсигнеюшка смекал: старший двумя годами Стягин отливает пулю! Проще говоря, брешет как пес.
Но то все касаемо распорядка дня. А был еще распорядок ночи. Неведомо кем установленный, тайный… И ночной тот распорядок – будь ты вельможа, будь самый никудышний воспитанник – отзывался в сердце по-иному. Это Евсигнеюшка понял уже и без стягинских подсказок.