– Ты и не порешь его совсем…
– Буду. Надо. Не выпорешь – не выучишь, – хмурил брови солдат, чтобы скрыть синпатию к чужому семени. – Попадет в хорошие руки, глядишь, боком каким к господам пристроится.
Сквозь полуопущенные ресницы Евсигней видел вотчима, видел мать.
Видел: глаза у матери громадней, чем у полковой приблудной кошки. Вотчим кулаком машет, жажда его мучит, сердце огнем пылает. Счас снова к матери подлезать станет. А мать ему вторит. Говорит – словно поет… Ох, невмоготу! Хоть пропадай без вести!
Но то все было раньше – в полковой слободе. Здесь, в Училище, ни матери, ни вотчиму быть невозможно.
Однако ж и ему самому тут пребывать-находиться невозможно.
И хочется бежать, а некуда. Разве – в намалеванные и развешенные по стенам училища дворцы или в промежутки меж ними? Или – того лучше – упорхнув пташкой, жить себе в саду. Там и прокорм, там и счастье. А уж поймав счастье, влететь хоть на часок – и опять же, птицей – в барские хоромы!..
А перед тем как попасть в Воспитательное училище, попал Евсигнеюшка в сад.
Там, в Летнем саду, сотворилось чудо великое! Только что ушла зима. Стали подсыхать питерские снежные лужи, стали затягиваться коркой весенние грязи. И тут откуда ни возьмись – чудо!..
Взлетали, шипя, потешные огни, ломался на помосте высоком паяц, висели, словно в воздухе – земли не касаясь, – красные и синие шатры, постанывали от ветра деревянные, наскоро строенные крепости.
Была и музыка. Да какая! Нигде в свете не слыханная, роговая!
Тридцать и еще три дударя были выстроены в два ряда, в руках держали здоровенные, книзу расширяемые дудки, сиречь рога. Дудели строго, каждый в свой черед. Для чего глядели в кетради со значками: в ноты.
Евсигнея от той музыки сперва пронял страх. Шутка ли? Так складно дудеть! Никак невозможно тому выучиться. Да еще как громко дудят-то!
Вотчим, гордясь, пояснил:
– Когда на пять, а когда и на семь верст музы́ка сия роговая слышна.
Сказал еще:
– Сего дня – за ради воскресения музыка. – И прибавил, чтоб Евсигней сказанное запомнил и уж потом в этом сказанном не сомневался: – Такой музыке, слышь, даже и наиславнейшие вельможи рады-радешеньки. Да не у всех таковая есть.
Попривыкнув, Евсигней ступил на полшага вперед, стал повертываться: то одно ухо подставит музыке, то другое.
Никакого вранья, никакого сбою! И песня, что играют, до чего ж знакома! Такую же мать мурлыкала. Знакома – да не та. По-другому песня роговая вьется!
– Слышь, Есёк… – довольный виденным и слышанным, вотчим – толк Евсигнеюшку в бок. – Слышь? Павузу держут!
– Па… павузу? – захлебнулся от счастья малец.
– Ну! Промежуток так зовется. И стройно, как по артикулу. Чреда! Мера! Плутонгами! Пли! Пли! Ух-х!
И собственными словами, и музыкой вотчим изумлен до восторга. А тут еще краснощекий крепенький роговщик, стоявший с самого краю, перестал отстукивать ногой, задул низко, задул долговременно, а потом враз дутье оборвал. Получилось: будто ветер над Финским, еще покрытым льдами, заливом – пролетел, стих…
Тут, вперекор песне первой, хоть и цепляясь за нее, а потом от нее ж и отталкиваясь, побежала песня новая. Может статься, никогда и никем не слыханная. Вверх побежала, над деревьями, над водой. Это ль не чудо? Жизнь тяжкая под такую музы́ку забывается. И наплывает откуда ни возьмись жизнь иная: невиданная, неслыханная.
Слушающим сладко, приятно. А вот у дудящих от напруги едва зенки не выскакивают. Да только роговщики знают, за какие коврижки дудят. За красоту! Сокола на егерских шапочках блещут, пуговицы на мундирах горят зазывно, а щеки… щеки все ж таки не лопаются!
Есёк закрыл глаза. Музы́ка, однако, не кончилась, продолжала плыть дальше.
«Стало быть – не привиделось… Да с закрытыми глазами – оно и лутче! Картины малеванные на музы́ку налегают, за краешки ее цепляются. Жаль, быстро уходят».
Чуть опомнившись, стал Евсигней не только слушать – стал во все гляделки глядеть.
– Чиво машет? Чиво? – пискнул изумленно, когда музыка на миг утихла.
– «Чиво»… Эх ты, пиявица малая. Ка-пель-мей-стер, стало быть! Меру держит. – Довольный любопытничеством пасынка, вотчим поочередно трогает кончики усов. – Счас, может статься, нашу, солдатскую заиграют: маршу. Тогда держись!
– Маршу? Ма… Што за «марша» такая?
Есёк ухватил вотчима за ногу, опять сожмурил веки.
Вместо «марши», однако, заструилась летней прозрачной водой другая, ни с какого боку не ухватываемая, музыка.
Музыка сия тоже напоминала песню. Но уж не материнскую. Просто петую кем-то в полковой слободе. Правда обтыкана была та песня всякими добавочными звуками. Узнать песню – узнаешь, а повторить невозможно.
Часто моргая, Есёк завертел головой. А не помогло: две слезы и за ними еще, еще – заскользили по щекам. (Щеки были бледноватые, но не впалые.)
Евсигней всхлипывал и в такт музыке вздыхал.
Затем, повеселев, стал сам, подобно капельмейстеру, помахивать рукой. Но дрожать не перестал.
– Ну будя, будя…
Вотчим подхватил Еська на руки, пощекотал усом, потащил в сторону: под дерево, под первые бруньки и едва заметные стрелки листов.
Остановились только на берегу у обводного канала. Берега канала были выложены известковым камнем. Камень тот доставляли с Мурмана, с белых щербатых гор. Вотчим стал рассказывать про камень, но вдруг увидел: пасынок едва на ногах стоит, того и гляди оземь хлопнется!
– Давай покуда на траве прошлогодней подрыхнем. А уж после назад возвернемся. Обедом дармовым в саду кормить станут!..
Музыка Петра Великого – кашель из горла трубы. Из горла медного, луженого.
Горло то (из меди зеленой) покрывали тончайшей поливой: расплавленным оловом. Олово застывало, искрилось блеском. Того блеску не касаясь – словно сам по себе, – выпрыгивал из горла трубы звук. Выпрыгивал комом, гулей.
А уж затем, скручиваясь и распрямляясь ратной перебранкой, продолжаясь читанным под барабан полковым приказом, – завершалась петровская музыка треском ломаемых человечьих носов и весел, воем пораненных гребцов.
Музыка Анны Иоанновны – темная, гробовая.
То окрик немца-часового в ней слышался, то наполнялась она неясными кладбищенскими бормотаньями, то бабьим визгом исходила.
Музыка Елисавет Петровны – пьяненькая, веселая. Как те лягушоночки на пруду – сладко сцепив лапки – растанцовалась, расквакалась. А еще – как острый звон, музыка елисаветинская в стороны разлеталась. Да только звон был уже не стальной, не петровский: тощенький был, стеклянный, надбитый!
Ну а музыка государыни Екатерины – великолепно-бестолковая. И словно бы чуть глуховатая. Но, правда, и резво-скачущая: прыг-скок со струны на струну. Прыг-скок из постели в постель!
Гул поздних ужинов, ухарство фаворитов, перестук несущихся во всю прыть экипажей, щелканье кнутов, апплодировка и свист не вовремя, разговор поперек такту – вот что такое была музыка Екатерины!
Музыка вообще была к месту в Российской Империи: льнула к ранту, соответствовала мундиру и к бальным нарядам прилипала тесно.
И в годы екатерининские, и ранее: в громе побед и в тишине обдумываний, в танцевальной припрыжке и в цепком плеске галер – еле чуемо и почти всегда невозвратно – улетала-сквозила она.
Но попадала и под подозрения.
Подозревали в музыке тайный умысел, пытались отыскать хитрый – то ли фармазонский, то ли слишком уж вольный (всяк дурак как хочет, так сию музыку и понимает) смысл.
Но хоть и была музыка высшим слоем Империи вполне презираема, а и весьма необходимой была…
Про значение и смысл музыки догадывались немногие.
Иван Иванович Бецкой догадывался. Правда, мыслями своими с профессорами Академии и Воспитательного училища делиться не спешил.
Ну а воспитанникам Училища при Академии, тем наставники про музыку и вовсе ничего не изъясняли. Изъясняли про другое. Иногда – в оговорках, в намеках – кой-что и про музыку пробивалось. Однако неявно, редко…