Перебирая в памяти полузабытые образы тех, кто когда-то жил в Лильбонне и знал тебя, слышу я рядом с твоим именем и нестройный хор их имён, — это и Мёргет, и Бордо, и Винсент Оде, и Траншан, это отец Леклерк, это и Боши, владевшие в ту пору мельницей; на всех на них отметина, как на скотине одного стада. Я слышу при этом названия улиц и закоулков, которые довелось слышать и мне и тебе, и куда я ни разу так и не возвратилась, после сорок пятого: рю Сезарин, рю Губер-Мулен, ля Френей, лё Беке…
Вспоминаю всех дедушек и бабушек, тётушек и дядюшек, братьев и сестёр, со стороны отца и со стороны матери, всех кто помнил тебя; я не забыла о них, я о них написала.
И ты, и я, мы обе обрели себя в одном и том же кругу. О холоде и голоде, жажде и зное, обо всём, что происходило вокруг, сообщали нам одни и те же голоса, одним и тем же языком, французским, о котором в школе мне сказали, что он «плох».
Мы засыпали под одни и те же песни; он пел: « когда ты будешь без гроша, то вспомни обо мне…», и пела она: « парит любовь над нашими главами, и утешает в скорби бедный этот мир…»
Мы с тобой единоутробные, но по-настоящему об этом я никогда не задумывалась.
Вижу себя на кухне, в Лильбонне; вечер, только что отужинали, лавчонка закрыта. Я прикорнула у неё на руках, она напевает своё « на северном мосту…», он сидит напротив;
или, серое хмурое утро в Ивето, мы на прогулке, они держат меня с двух сторон за руки, я поглядываю то на их огромные, ступающие по мостовой обувки, то на свои, совсем махонькие;
и ни там, ни там, нигде нет места для тебя, я не представляю тебяна своёмместе. Я не желаю видеть тебя там, где вижу рядом с ними себя.
Я не могу поместить тебя туда, где была когда-то сама, заменить себя тобой. Есть жизнь и есть смерть, я и ты. И, чтобы былая, не должно быть тебя.
В две тысячи третьем году, в моём дневнике появилась следующая запись: «я не милая, как онаи не славная,я исключительная. Потому-то и удел мой не любовь, а осознание всего и… одиночество».
Не так давно побывала я в Лильбонне, в том его квартале, что зовётся Валле, увидела, как выглядит теперь улица Таннери и лавчонка с кафе, где обе мы и родились. Всё это, как мне рассказывали, стало теперь обычным частным жильём. С полностью изменённого фасада, на удивление агрессивного в своей белизне на фоне грязно-серых соседних с ним домов, изъяты все следы прежде процветавшей за ним коммерции, а на месте проёма входной двери красуется теперь окно.
У меня не возникло желания туда заглянуть, я осознавала — реальность не консервируется, понимала — всё требует врачевания, ни что не может обойтись без ремонта, и преднамеренно страшилась душевной боли, которая полагается в наказание памяти, споткнувшейся о новое на месте старого.
Прошлым же летом, ещё и не помышляя об этом письме, не устояла перед искушением, желание попасть в тот дом пересилило меня. Оно нарастало во мне вместе с трудностями, поначалу связанными с поиском его обитателей, потом с битвой за крохи их доверия, что объяснимо вполне, но переносимо не без труда. Как если бы я добивалась от них откровения, нет — некого с их стороны разглашения чего-то, чему я сама, впрочем, не находила пользы. Разве что, написать обо всём… потом, но это заступало на второй план.
После обмена письмами и «мылом», владельцы, взрослая, возраста далеко за пятьдесят пара, позволили мне проникнуть в дом. Случилось это в апреле месяце, впервые после тысяча девятьсот сорок пятого года.
На первом этаже изменённым оказалось всё: убраны все внутренние перегородки и устроена одна, очень большая комната. Память признала здесь лишь низкий потолок, я почти касалась его вытянутой вверх рукой, да маленький дворик, выходящий к реке, откуда, правда, исчезли и прачечная, и туалет, и клетки для кроликов. На верхнем этаже, напротив, появилась ещё одна стенка, принявшая участие в лепке узенького коридора, которого в памяти моей места не нашлось. Две комнаты выходили окнами на улицу, две другие окнами во внутренний дворик. Первая из тех, что по правую руку, служила пожилой паре спальней, как и некогда родителям. Кровать внутри стояла ровно там же, вдоль окна. Всё, до мельчайших подробностей, в точности укладывалось в слепок, покоившийся у меня в памяти. Конечно, если бы меня привели в комнату с завязанными глазами, не уведомив заранее о том, я не смогла бы рассказать, где нахожусь, но при тех обстоятельствах у меня не было и тени сомнения в том, что это та самая комната; гарантией тому служило окно, из которого просматривалась река, открывшийся вид был точь-в-точь таким, каким я запомнила его в том, в сорок пятом году…
Я разглядывала эту кровать, пыталась заменить её родительской, представить стоявшую когда-то рядом маленькую кроватку розового дерева, и не смогла с уверенностью сказать себе самой: « вот тут».
Удивление и удовольствие, одно в другом, переполняли меня: от того, что нахожусь в той, в самой важной точке земли, под той самой крышей, среди тех стен, возле этого окна, и оттого, что своими глазами вижу комнату, в которой всё началось, для однойи для другой. Для однойпосле другой.
Комната, где мы когда-то обе резвились.
Комната жизни и смерти, купавшаяся в лучах заходящего солнца.
Место обитания судьбы, вечной её тайны.
Я вижу то ту, освещённую поздним апрельским солнцем комнату, чувствую совсем рядом неуютное, душное присутствие её нынешней хозяйки, то, вдруг, оказываюсь в иной, сумрачной и невнятной тенью втиснувшейся между стенок моей детской кроватки.
Облик первой, в ней от прежде пережитого нет ничего, рано или поздно, но улетучился бесследно, не помню я ни цвета покрывала, лежавшего на кровати, ни мебели.
Вторая же так меня и не отпускает…
Незабвенный Питер Пен при виде родителей, склонившихся над его колыбелью, тут же ускользнул через приоткрытое окошко. Однажды он возвратился, но окно оказалось запертым, а в его кроватке лежало другое дитя. И тогда он сбежал снова и никогда не стал большим. Говорят, что теперь он ходит по домам в поисках умерших детей. Эта история тебе незнакома, как, впрочем, незнакома была и мне вплоть до шестого класса, до начала изучения английского.
Никогда она мне не нравилась.
Седьмого ноября сорок пятого года, через три недели после возвращения в Ивето, купили они клочок земли на кладбище, рядом с твоей могилкой. Он лёг в него первым, в шестьдесят седьмом, она восемнадцать лет спустя. Я в Нормандии, рядом с вами, похоронена не буду. Мне этого не хочется; не могу себе этого даже представить, никогда не могла.
Другая, это я.
Та, кого всё время не было с ними…
Та, кто от них ускользнула давным давно…
Через несколько дней я опять пойду на могилки, как это обычно бывает по приезду в Туссен. Не знаю, будет ли мне что тебе сказать, стоит ли…
Как и не знаю, стыдно ли мне или же горжусь я, что закончила всё-таки это письмо, перед желанием написать которое так долго приходила в смятение.
Наверное, мне хотелось расплатиться по мною же и воображаемым долгам, даря тебе жизнь, как твоя смерть когда-то даровала её мне. Или же, вызвав тебя в жизнь, вновь умертвить, чтобы уже навсегда расстаться не только с тобой, но даже с твоей тенью. Вырваться из тебя.
И из борьбы со столь долгой жизнью усопших.
Как видишь, письмо это адресовано не тебе, и не тебе его читать. Оно к другим, к читателям, столь же, правда, как и ты, призрачным, но именно они и станут его получателями.
Впрочем, в глубине своего сознания улавливаю я странное желание, чтобы оно стало и твоим.