то в сиплом стоне кошки, у которой отнимают её котят, чтобы, как водится это у крестьян, предать их, живых, земле. (Однажды, решилась я тех котят тут же откопать, впутав в это предприятие одну из кузин, она о том тоже до сих пор помнит, и получила от того, кто их закопал, единственную в своей жизни затрещину — отец пальцем меня ни разу не тронул);
то в Евангелие от Матфея, в словах пророка Иеремии: « голос слышен в Раме, вопль и горькое рыдание; Рахель плачет о детях своих и не хочет утешиться о детях своих, ибо их нет» (Иер. 31:15–17)»;
то в безумстве дю Перье, кому на смерть дочери адресовал Малерб педантски глупое своё утешение, а нас, в шестом, принуждали заучивать его наизусть:
Ужели скорбь твоя, о дю Перье мой милый,
Исхода не найдёт?
И твой отцовский плач над раннею могилой
Не смолкнет, не пройдёт?
Нет дочери твоей… Твой разум, полный боли
Томился и попал
В заклятый лабиринт…
(перевод Павла Лыжина)
или же, единственно застрявшее в памяти, из Шенье, окончившим жизнь под ножом гильотины:
« жилы была Мирто, младая тарентинка морской волной, в канун свадьбы, унесённая с корабля».
Меня не было в той боли, я всё время была в твоём небытии.
Лишь получив, а случилось это более десяти лет тому назад, письмо от одного из бывших соседских мальчишек по Лильбонну, твоего ровесника, Франсиса Ж., я в первый раз приблизилась к ней.
Он писал: «Многие из живущих в Вале, и не только они, добром поминают ваших родителей, вашу сестрёнку Жинетт, в шесть лет умершую от дифтерии. Иветта и Жаклин, мои сёстры, рассказывали мне, как неделю, а то и дольше никто не отваживался посещать кладбище, так больно было созерцать горе ваших родителей, а, может быть, и из страха перед ужасным недугом».
Словно нужно было объявиться словам живого свидетеля происшедшему, чтобы достучалась до меня реальность их страдания.
Если бы мне вздумалось перелистать всю партитуру чувственно пережитого, я не обнаружила бы в ней ничего, что относилось бы к тебе: ты умерла, и не стало объекта ни ненависти, ни нежности, ничего, чем обычно проникаются к живому существу, близкому ли, далёкому ли — другому.
Вместо чувств — слепящая белизна. Безразличие, порой, когда в их размышлениях о «могилке» чудилось твоё присутствие, переходящее в лёгкое недовольство. Хотя может быть, то был и страх… перед смутным ощущением угрозы твоего отмщения.
Не помню, чтобы я когда-нибудь думала о тебе. Непреходящая, безудержная тяга к познанию всего нового, ранее неизведанного и непознанного, будь то латынь, алгебра или же ажурные нагромождения, подпитываемые неуёмной гордыней и возводимые на предмет любви и секса, владели мной полностью и без остатка. Чего стоил, да и стоил ли чего-нибудь вообще чей-то бестелесный образ, накануне войны уступивший своё место живой девчушке, и малейшего желания не имевшей помнить о ребёнке, пусть когда-то и бывшем там, в том когда-то, о чём-то тоже мечтавшем…
Рядом со всем, чему предстояло быть у неё, что составило и счастье — первые месячные, влюбленность, знакомство с «Цветами зла», и несчастье — воскресный день пятьдесят второго, и то, чему не суждено было случиться в отупляющей скуке летних каникул в Ивето, но случилось потом, и утренний «холодок по спине» перед школой, и песни о любви, и томительная тяга к высыпавшим по субботам на перрон студентам из Руана, твоя смерть вряд ли могла дорого стоить.
Ты так и осталась шести лет от роду, я же всё дальше и дальше прорастала в мир, подстёгиваемая — по достижении двадцати лишь лет нашла я, у Элюара, нужное это определение — « скупым желанием быть».
Мне хотелось жить. Я боялась недугов, боялась рака. Летом, на тринадцатом году жизни, я никому и ничего не рассказывала о появившейся у меня лёгкой хромоте, лишь подкладывала себе в обувь, под правую пятку, бумагу — из страха, что мне наложат гипс, а не то и в клинику, в Берк-Пляж, отправят. И выкарабкалась-то я тогда, видимо, только благодаря силе, почерпнутой в тебе, ну или же в твоей смерти, страстно желая чуда выздоровления. Это от тебя получила я некий сгусток энергии, лихорадочную жажду жизни, подобную той, что в шестидесятые охватила студентов высокогорного курорта Сент-Илер-дю-Туве, насмерть перепугавшихся эпидемии туберкулёза, несмотря на открытые к тому времени антибиотики. И я — вот уж и вправду причуды судьбы — одного из них, озаглавившего свой личный дневник «Агонией», выберу себе, позже, в мужья.
Я осознанно пользовалась преимущественными правами единственного ребёнка, явившегося на смену умершему, объекта поклонения, сюсюканий и беспокойств. Ему хотелось, чтобы я, прежде всего, была счастлива, ей — чтобы мне «встретился кто-нибудь из приличных»; то и другое вкупе создавали вокруг меня и из меня, в семье и во всём нашем рабочем квартале, ореол привилегированности, мне завидовали, потому что я была той, кого никогда «не отправят за хлебом», кто имеет право заявить «я вам не служанка» любому клиенту нашего заведения, зная, что никто меня за это не осудит, поскольку «она же учится…»
Ты была их печалью, я же — и я это знала! — была их надеждой, я была их ростом над самими собой, их движением вперёд, достижением конечной инстанции.
Я была их будущим…
Время от времени я подсчитывала твой возраст, приблизительно, с учётом твоих, то ли восьми, то ли десяти лет превосходства, поскольку на протяжении многих лет мне не был известен год твоего рождения. Результат всякий раз оказывался чудовищным, ты представлялась мне одной из тех оформившихся девиц, что забегали к нам в лавчонку и смотрели на меня, как на ноль без палочки. Никогда я не сожалела, что у меня нет такой старшей сестры, господствовавшей бы надо мной лишь из-за превосходства в возрасте, размера груди, наличия «личного опыта» и неких своихправ. Не было ничего, чем я могла бы поделиться с тобой, чего я могла с тобой разделить. Мысль о тебе, как о младшей, почти ребёнке, похожей на живую куклу, мною одобрялась в наибольшей степени. Но и тебе, и мне, обеим нам суждено оставаться такими, какие мы есть.
Их желание иметь только одного ребёнка, явствующее из их же высказывания, «двоим нельзя дать того, что достаётся одному», подразумевало либо тебя, либо меня, но никак ни нас обеих.
Мне понадобилось почти тридцать лет жизни и написание книги «Своё место», чтобы я сблизила одно с другим, живущие в моём сознании одно от другого порознь — твоя смерть и их материальные возможности, позволявшие им иметь лишь одного ребёнка. Вот тогда-то и полыхнула передо мной реальность: на свет я явилась, потому что умерла ты, я вместотебя…
Не должна я избегать и такого вопроса: а что если бы я не решилась тогда описать, в книге «Своё место», действительность такой, какова она есть, ты что же так и не выбралась бы из темноты той ночи, где я держала тебя все эти годы? Получается, что твоё « заново»рождение обязано моему ремеслу, моему падению в эту пугающую неизведанность, о чём всякий раз, вначале очередной книги, я даже не догадываюсь? И теперь не отпускает меня чувство, что выпутываюсь я из каких-то занавесей, непрестанно множащихся по мере того, как я углубляюсь в бесконечную анфиладу коридоров.
А основы психоанализа или то, что за этим стоит, они тоже не вывели меня к моему неведению, т. е. к тебе, подталкивая лишь к подчинению той мути, что поднимается из неведомых глубин писательства, вытесняя оттуда на свет божий некий фантом, похоже, постоянно там прячущийся, и у которого пишущий не более, чем марионетка? И если это так, не должна ли я расценивать тебяв этом послании, как некую креатуру психоанализа, неистовой его неуступчивости всему, что составляет первобытную сущность человека и что не отпускает нас от наших мертвецов?