— Я? — Треслав был потрясен. — Я бы с радостью, тем более что у меня накопилось гораздо больше четырех вопросов, но я не умею читать на иврите.
— Все неправильно, — сказала старуха, не отрывая взгляда от своей книжки. — Четыре вопроса надо было задавать раньше. В этой семье вечно все наперекосяк. И вообще, кто он такой? Это Бернис опять кого-то притащила?
— Матушка, Бернис умерла тридцать лет назад, — раздался голос с другой стороны стола.
— Тогда ему нечего здесь делать, — отрезала старуха.
Треслав сидел как на иголках.
Внучка — или, может, правнучка — легонько тронула его за руку и прошептала:
— Не обращайте внимания. Она всегда такая во время Седера. Она любит этот праздник, но при этом уж очень раздражается. Наверное, чувствует вину из-за казней египетских — ей кажется, что Моисей и прочие слегка перестарались. Вам нет нужды читать на иврите. Можете прочесть четыре вопроса на английском.
— Но я не умею читать справа налево, — так же шепотом ответил Треслав.
— А в английском варианте этого и не требуется.
Она открыла пасхальную Агаду [78]на нужной странице и ткнула в нее пальцем. Треслав через стол посмотрел на Либора, который кивнул ему и сказал:
— Прочти вопросы.
Эти слова он сопроводил выразительной мимикой, по всей видимости означавшей: «Ты же теперь еврей, мой мальчик, ну так и задай нам эти вопросы».
И Треслав, в сильном смущении, с громко бьющимся сердцем, начал читать по книге:
«Чем эта ночь отличается от других ночей?»
«Почему в эту ночь мы должны есть горькую зелень?»
«Почему в эту ночь мы обмакиваем еду дважды?»
«Почему во все другие ночи мы можем есть и сидя прямо, и облокотившись, а в эту ночь мы все едим облокотившись?»
Ответы он почти не слышал, сосредоточившись на задавании вопросов. И откуда ему знать, как положено задавать еврейские вопросы в комнате, полной незнакомых евреев? Может, это риторические вопросы? Или это вообще шутка? Может, их надо задавать в стиле Джека Бенни и Шелли Бермана, [79]смешно коверкая слова? Или добавить пафоса, чтобы подчеркнуть горечь еврейских страданий? Евреи любят все преувеличивать. А что, если подпустить драматичности на манер Дональда Уолфита [80]в роли тени отца Гамлета?
— Ты не так читаешь! — крикнула старуха еще до того, как он завершил первый вопрос.
Несколько человек попросили: «Тише, матушка». Кроме нее, никто не возмущался чтением Треслава. Правда, никто им и не восхищался.
Если ответы на вопросы имели какое-то значение, то оно заключалось в бесконечном повторе все той же истории. «Всякий, умножающий рассказ об Исходе, достоин похвалы», — прочел он далее в книге. Насколько он мог судить, это было совершенно не в духе Сэма Финклера. «Ну пошло-поехало, опять этот холокост…» — говорил он в подобных случаях. Интересно, а о еврейской Пасхе он отзывался так же? «Ну пошло-поехало, опять этот Исход…»
А вот Треславу, с его склонностью к навязчивым идеям, бесконечные повторы были по душе. Вот и еще одно косвенное подтверждение, если только в этих подтверждениях есть надобность…
Праздничная церемония — или как еще это назвать? — шла своим чередом, ни шатко ни валко. Периодически возникали споры по поводу места, с которого следует продолжать чтение; кто-то из гостей, как показалось Треславу, тихонько беседовал на посторонние темы; кто-то мирно дремал; кто-то удалился в один из множества туалетов в квартире Либора и не возвращался оттуда до тех пор, пока евреи не удалились на безопасную дистанцию от Египта; кто-то просто глядел в пространство, и невозможно было угадать, вспоминает ли он удачный исход своих предков из страны фараонов пять тысяч лет назад или же прикидывает шансы на удачный исход каких-нибудь завтрашних дел.
— Здесь слишком мало детей, — сказал сидевший напротив Треслава старик с дряблой морщинистой кожей и копной черных волос, из-под которой он сверкал глазами на собравшихся так, словно каждый из них в свое время причинил ему какой-нибудь вред.
Треслав огляделся и осторожно заметил:
— А здесь вообще нет детей.
Старик устремил на него гневный взгляд:
— Именно это я и сказал. Почему ты меня не слушаешь? Я сказал, что здесь нет детей.
Наконец приступили к пасхальной трапезе. Треслав ел все, что ему давали, заранее не рассчитывая получить удовольствие. Горькая зелень между двумя пресными лепешками, «чтобы напомнить о горьких временах, которые мы пережили», — сказал мужчина, поменявшийся местами с женщиной, которая помогала ему отвечать на четыре вопроса.
— И наши горькие времена еще не закончились, — добавил кто-то.
С другого конца стола возразили:
— Ничего подобного, это символизирует цемент и блоки пирамид, которые мы возводили голыми руками.
За этим последовали вареные яйца в соленой воде («это символ пролитых нами слез»), потом куриный бульон с клецками, потом курица с картофелем, который, насколько понял Треслав, не символизировал ничего. Ему это понравилось. Еда, ничего не символизирующая, переваривается не в пример лучше.
Либор подошел его проведать.
— Курица понравилась? — спросил он.
— Мне все понравилось, Либор. Ты сам готовил?
— Нет, этим занимались наши женщины. Курица символизирует удовольствие, получаемое еврейским мужчиной оттого, что у него есть женщины, которые ее готовят.
Но если Треслав думал, что трапеза завершает церемонию, он ошибался. Как только блюда опустели, все началось по новой: прославление Господа за Его любовь и милосердие, песни, которые подхватывали все, загадки, которые никто и не думал отгадывать, изречения еврейских мудрецов. Треслав сидел и изумлялся. «Как сказал рабби Иегошуа… А Гиллель поступил так… О рабби Элиэзере рассказывают, что…» Это было не просто обсуждение чьих-то слов и деяний, это было обращение к исторической мудрости народа.
Егонарода…
Улучив подходящий момент, он представился женщине, которую ранее счел правнучкой сварливой старухи. Она только что вернулась на свое место за столом после разговора с кем-то в дальнем углу комнаты. При этом она имела вид усталого странника, возвратившегося домой после долгого и трудного путешествия.
— Джулиан, — представился он, растягивая первый слог своего имени.
— Хепзиба, — назвалась она и протянула ему пухлую руку со множеством серебряных перстней. — Хепзиба Вейзенбаум.
Произнесение собственного имени, похоже, еще больше ее утомило.
Треслав улыбнулся и повторил: «Хепзиба Вейзенбаум», постаравшись воспроизвести звук «п», как это делала она, — с добавлением немножко от «ф» и еще немножко от «х». Это ему не удалось. Какой-то специфический финклерский звук?
— Хефзиба, — попробовал он еще раз. — Хехзиба. Я не могу правильно произнести, но имя очень красивое.
Ее это позабавило.
— Спасибо хотя бы за старание, — сказала она.
Руки ее беспрестанно двигались, выполняя мелкие и ненужные, с точки зрения Треслава, действия.
Серебряные перстни сбивали его с толку — они казались купленными в лавке «Ангелов ада». [81]Зато он совершенно точно знал место, где была куплена ее одежда: Хэмпстедский торговый ряд, расположенный неподалеку от дома Треслава. Проходя мимо этих витрин, он порой задумывался, почему ни одна из женщин, которым он делал предложение, не походила на эти внушительные манекены в просторных ниспадающих одеяниях. Хэмпстедский торговый ряд специализировался на обслуживании клиенток, которым было что скрывать и от чего избавляться, а его тощим, костлявым возлюбленным избавляться было не от чего, кроме собственно Треслава. Он порой задумывался, как бы повернулась его жизнь, питай он склонность к более корпулентным особам. Может быть, одна из таких смогла бы с ним ужиться и он нашел бы в ней свое счастье?