Мне не было нужды открывать свои сокровенные мысли отцу или портному Сребницкому. Но в темноте нашего чердака я самозабвенно вынашивал идею насчет того, что числа суть неистребимое и истинное творение рук Бога. (И нацисты никогда не поймут этого.) Я думал о том, что Он дал нам силу воспринять разумом это Его истинное неистребимое творение. Разум стал таким, что теперь мы будем в состоянии принять мессию, когда он явится, и его суть станет ясна нам, как два плюс два равняется четырем, и явление его принесет во вселенную узнаваемую, непреходящую и благотворную Божью истину всем и всему в мире на все грядущие времена. Таковы были детские мысли, которые посещали меня во тьме, сгущавшейся вокруг светящейся шкалы старенького «грундига».
* * *
Я хочу сказать, что Сара работает, она растит детей, ведет хозяйство. Она отошла от Эммануила и работает теперь только с тем, что осталось от их маленькой конгрегации. Но ее состояние гораздо глубже, чем простая скорбь. Я вам кое-что скажу — давайте еще повторим, прошу вас! — я скажу вам кое-что, эта женщина… Нет, не то чтобы она была ангелом, обладающим нечеловеческим совершенством… но в ней присутствует такая серьезность души, такая непомерно огромная внутренняя… не знаю, как назвать это… красота. То, о чем я говорю, не обычное благочестие, не святость, я ненавижу это слово, это больше похоже на то, как если бы она была одарена скромной городской благодатью — ну, как если бы… она живет в Нью-Йорке, но одновременно… в стране Тиллиха, в стране предельной озабоченности. Я не слишком бессвязно выражаюсь?
Нет, думаю, я все понял.
Вы были правы, меня влечет к ней. Вы это правильно ухватили. Я не помню, чтобы мне приходилось выражать это так многословно. Боже, я люблю ее и хочу быть с ней. Я обращусь в иудаизм, если дело станет только за этим. Но я не делаю никаких шагов. У меня такое чувство, что мое признание сделает меня тривиальным в ее глазах, я проявлю слабость, которую она, конечно же, немедленно простит, проявлю непонимание ее серьезного, улыбчивого, безвозвратного… вдовства.
И хотите верьте, хотите нет, я тоже оплакиваю его. Какое мужество принять вызов и сразиться с самим Богом в нашей современности, в нашем веке, с нашим религиозным самосознанием. Поиск Бога, в которого можно верить, как я хорошо его понимаю. Худощавый, жилистый, маленький Джошуа, настоящий бегун, он был истинным интеллигентом, но непритворно скромным. Он всегда хмурился — я не знаю, может быть, он строго судил себя? — у него была серьезная, добрая душа, опрятное, чистоплотное мышление, очень естественная для него отточенность ума, и именно это она любила в нем, как в супруге, как в отце своих детей. Я хочу сказать, что они оба приковали меня к себе, очаровали. Разве это не редкость? Где вы видите в наше время людей Божьих, рядом с которыми хочешь находиться всегда?
* * *
Как раз в это время несколько домов на южной окраине гетто превратили в небольшую больничку на тридцать или сорок коек; те же немцы, которые сожгли прежнюю больницу, решили, что больных инфекционными болезнями надо выявлять, изолировать, а потом разбираться с каждым в отдельности не столь расточительным способом, как сожжение лазарета. Доктор Кениг, вне всякого сомнения, был полон решимости никогда больше не госпитализировать в такую больницу ни одного инфекционного больного. Сильно рискуя, он лечил таких больных на дому, выставляя в их медицинских картах фальшивые диагнозы. Я уже говорил тебе о его храбрости, и это было одним из ее проявлений. Но это было далеко не все. Вместе с еще одним еврейским врачом и госпожой Марголиной Кениг иногда госпитализировал в лазарет отнюдь не больных, а людей, которым грозили поимка и казнь. В этой же больнице тайно принимали роды. Из-за всего этого больница была весьма уязвимым местом, и ее безопасность постоянно оставалась в центре внимания совета.
Однажды утром я, как обычно, пришел в больницу со спрятанным под рубашкой пакетом бумаг от Барбанеля. Госпожа Марголина в это время принимала в кабинете человека, который, судя по всему, изрядно действовал ей на нервы. Она посмотрела на меня и едва заметно качнула головой; я сразу понял, что сейчас не время передавать ей бумаги. Я прислонился к стене возле двери и принялся ждать.
— Вы не больны, — сказала сестра Марголина мужчине. — Ваше здоровье в полном порядке.
— Как вы можете так говорить? — Он обернулся ко мне, широко улыбнулся и оглядел меня с головы до ног — от фуражки гонца до стоптанных башмаков. — Как вы можете утверждать, что я здоров? Ведь вы меня даже не осмотрели.
У мужчины было уродливое лошадиное лицо, испорченные, почерневшие зубы. Говорил он на не совсем правильном идиш. Пациент был одет в крестьянскую одежду, а обут в тяжелые, заляпанные грязью ботинки. Мужчина был в шапке, хотя находился в помещении и в присутствии женщины.
— Вы должны осмотреть меня, если я говорю, что болен, — заявил он госпоже Марголиной.
— Вам надо обследовать голову, — ответила медсестра. — Возвращайтесь на работу, и если вы снова ко мне придете, то я донесу на вас.
Она открыла дверь в смежный кабинет, окинула посетителя холодным взглядом и вышла, закрыв за собой дверь. Было слышно, как она заперла дверь на щеколду.
— Ты знаешь, чем я болен! — закричал мужчина. — Я — человек, который заболел от любви к тебе!
Он посмотрел на меня; улыбки как не бывало.
— Что ты на меня уставился? — злобно спросил мужчина.
Совершенно обнаглев, он подошел к столу, оглядел лежавшие на столе бумаги, прочитал висевшие на стене объявления и сунул нос во все углы кабинета. Я не двигался с места, кожей чувствуя спрятанный под рубашкой пакет. Меня охватили противоречивые чувства: я боялся мужчину и одновременно испытывал гнев и желание защитить Грету Марголину. Надо было бежать, но я надеялся, что даже присутствие постороннего человека, пусть даже мальчика, заставит его уйти. Спустя минуту он беззаботно свистнул и направился к двери, по дороге он ловким движением натянул фуражку мне на глаза.
Во всех детективных историях и фильмах шпионы — умные и хитрые бестии, и требуется целый рассказ или фильм, чтобы разоблачить их. В соглядатаях гетто не было ничего хитроумного, от них пахло провокацией за версту, даже если они не были немцами.
В тот же вечер (а может быть, и на следующий) господин Барбанель усадил меня в своем кабинете и сообщил, что архивные материалы, которые он с таким трудом собрал и которые прячет медсестра Марголина, нельзя больше хранить в гетто.
— Их надо перенести в другое место, — сказал он. — С этой минуты все надо делать по-другому. Ты понимаешь, насколько это важно?
Я кивнул. Я все понял. И я, кроме того, сразу понял, почему именно мне он доверил такую важную тайну, ведь разве не я был его лучшим гонцом?
Мой притупившийся маленький умишко буквально ожил, взволнованный опасностью того, что мне предстояло отныне делать. Я скажу, что это было нездоровое, лихорадочное чувство, возбуждающее лекарство, амфетамин; чувство опасности подстегивалось тем, что я, мальчик, знал: если меня поймают, то будут пытать, а потом расстреляют.
Однако в действительности, зная Барбанеля, ты можешь понять, что мои экспедиции были, насколько это возможно, безопасны. Весь архив, едва помещавшийся в большом шкафу, был (с помощью неизвестных мне уловок или взяток) уже переправлен через мост в город. Мне предстояло выносить из гетто текущие материалы, завернутые в клеенку и прикрепленные липкой лентой к груди и спине. В течение многих недель, с конца лета до глубокой осени, я сделал семь или восемь ходок. Я почувствовал себя в большей безопасности, когда похолодало и я мог прятать свою контрабанду не под рубашкой, а под свитером и курткой.
Ты можешь смеяться, но когда твой отец был мальчишкой, у него была густая шевелюра. Тебе придется поверить мне на слово. Меня коротко остригли и осветлили волосы. Я не стал блондином, но превратился в светлого шатена. Это было, пожалуй, самое трудное — сделать меня незаметным и не похожим на еврея, чтобы я не бросался в глаза в городе. Меня одели в одежду моего размера, а не в те тесные лохмотья, которые я носил в гетто. Естественно, я не носил звезду и фуражку. Мне выдали пару крепких ботинок. Эти ботинки висели у меня на шее, когда я покидал гетто по акведуку, такому древнему, что немцы не подозревали о его существовании. Эта труба открывалась в подвале старинной каменной мельницы. Было не особенно удобно ползти по этой трубе, словно крыса, которых было там великое множество, вдыхая холодный запах гнили, ржавого железа, земли и крысиного помета. Правда, ползти было не далеко. Акведук заканчивался у кучи щебня и булыжников на берегу реки в полукилометре вверх по течению от колючей проволоки, огораживавшей гетто. В этом месте река делала поворот, к тому же здесь была отмель с галечным дном, поэтому я мог незаметно перебраться на другой берег под прикрытием деревьев и кустарника, растущих по обе стороны излучины.